Интеллигенция — это певчие на клиросе, поют, а народ молится и рождает»). Во всем обнаруживает писатель эротическую подоплеку («каждая мелочь в жизни тварей рассказывает о брачном движении всей жизни на нашей планете»). Вновь и вновь на страницах дневника возникает Розанов («Путь личности — через пол, эрос — тут Розанов», «под все искания Бога "1 нрзб." подвести эротический импульс», «Без пола и эроса от человека остается «дух» бесплотный и мертвящий творчество жизни»).
Образования оказывается недостаточно для осуществления жизни личности, и он добавляет органический принцип, уводящий к эротической стихии жизни: «эрос жизни» — это сила, соединяющая род и личность в христианской модели мира («задержать акт размножения и воспользоваться силой его для личной свободы в духе — такова природа всей культуры», «Внимая эросу жизни, искусство, может быть, сделалось более реальным, чем изгаженное бытие, и в этом бытии было истинным светом»). Амбивалентность христианской культуры — род или личность, пол или эрос — видит Пришвин в революции, интеллигенции, народе, природе, в литературе и в самом себе.
В эти же годы Пришвин очень много размышляет о смерти — Толстого, Розанова, о собственной смерти, о смерти ребенка, близкого человека, какого-то прекрасного существа — на пороге 30-х годов в дневнике писателя актуализируется архетипическая оппозиция: Эрос — Танатос; дальнейшая трансформация этих архетипов в сторону снижения жизненной составляющей и нарастания смерти становилась признаком повседневности, в которой предстояло жить.
Все надежды на продуктивный выход, на возрождение жизни Пришвин связывает не с новой идеологией и «социалистическими преобразованиями», хотя готов признать их необходимость, но с силой самой жизни как органического процесса, который невозможно запретить и остановить. Это единственное, что может писатель реально противопоставить репрессивной культуре современности. («Бывает, всякое доброе слово отскакивает от скверной жизни как от стены горох, и потом, когда скажется утомление — женщины узкозадые позеленели от абортов, вещи, созданные легкомысленным трудом, поломались, — охота к прочной жизни является как необходимость, без слов… Мы накануне, а может быть, уже и вступили в сферу той бессловесной добродетели, совершенно необходимой для роста органической жизни. «Чти отца своего!» нынешний человек еще, конечно, не скажет, но живет он уже согласно этой заповеди органического роста, необходимой, вероятно, и для прозябания трав».)
1928 год становится поворотным в процессе наступления власти на литературу («разгром оппозиции»). Противостояние между писателями-попутчиками и пролетарскими писателями усиливается, хотя писатели-попутчики все еще не теряют надежды на возможность сохранения прежней литературно-политической ситуации, в которой они еще могли работать. Правда, теперь, судя даже по дневнику Пришвина, который в это время мало интересовался происходящим, уже далеко не так, как прежде («Писатели-попутчики собираются идти к Сталину жаловаться на пролетарских писателей: Вересаев, Иванов, Пильняк, словом, все. И меня приглашают. Тихонов говорит, что если так оставить, то пролетарии уничтожат остатки литературы. Так, стали уже запрещать имена, замечательное исследование о Щедрине Иванова-Разумника запретили, не читая его, только за имя. Клычков запрещен…. Такое жалкое положение: литература припадает к стопам диктатора. Надо крепко подумать, — надо ли это. Завтра его не будет, и кому пойдет жаловаться литература? Можно выступить в защиту, напр., книги Иванова-Разумника — это можно»). Пришвин, конечно, принадлежит к группе писателей-попутчиков, но, кажется, только потому, что не принадлежит к пролетарским писателям. |