Во что бы то ни стало надо найти мошенника, который учинил эту проделку.
Он допросил сатиров и силенов, понаблюдал за полетом птиц и отправил соколов и воронов на разведку. Вскоре гадание вывело Аполлона на верный путь. Он ворвался в пещеру Майи и потребовал назад свое добро.
— Вор здесь; знаки мне это сообщили.
— Этого не может быть, прекрасный Аполлон, — ответила Майя. — Я тут одна со своим новорожденным ребенком;
— Значит, это он.
— Горечь тебя ослепляет, божественный певец. Как можно обвинять в таком преступлении крохотного младенца в колыбели? Взгляни на него.
И действительно, туго спеленутый Гермес притворялся, будто дремлет, и даже шевелил губами, словно сосал молоко.
Тут Аполлон заметил в люльке черепаший панцирь, выглядывающий из-под тряпья.
— А это что?
— Игрушка. Я сам смастерил, — пискнул Гермес тонюсеньким голоском.
Аполлон аж подпрыгнул.
— Ему всего один день, а он уже говорит! Вот уж чудо, так чудо. И как же он сделал эту игрушку? — спросил Аполлон, рассматривая лиру, — да я вижу тут телячьи кишки! Он и есть вор!
Тогда Майя, дрожа, шепнула ему:
— Он сын Зевса.
— Ну что ж, значит, нас тут двое, — произнес Аполлон. — Вставай-ка, разбойник, пойдем к нашему отцу, пусть он тебя судит.
Аполлон, так жаждущий независимости, не приемлющий никаких приказов, охотно прибегает, как вы сами заметили, к суду, преимущественно к моему. У этого поэта, этого бунтаря большая склонность к сутяжничеству, он обожает публичные разбирательства, и все, что угодно, — преданная любовь, артистическое соперничество или украденный скот — становится у него поводом для иска.
Гермес вылез из люльки, вновь придал себе росту ни, прижимая к груди лиру, последовал за своим сводным братом на Олимп.
Я воссел на престол, чтобы их выслушать. Пока Аполлон изобличал преступление, приводил доказательства и возмущался нанесенной ему обидой, я наблюдал за своим новым сыном.
Приняв юношеское обличье — как раз того возраста, когда юность более всего обаятельна, — он склонял обрамленное черными кудрями лицо и вовсю напускал на себя сокрушенный вид. Он был красив, этот Пострел: руки изящные и нервные, бедра узкие и мускулистые, ноги худощавые, легкие и ровные, как стрелы; но главное — разлитая во всем его облике смесь живости и лукавства. Его затененный длинными темными ресницами взор примечал все: от орла у моего Престола и скипетра в моей руке до пастушьего посоха, на который опирался Аполлон, потом исподтишка вглядывался в мои глаза.
Я возвысил голос:
— Что скажешь в свое оправдание?
Он не совершил ошибки: не стал уверять в своей невиновности. Сказал только:
— Моя мать бедна.
— Что еще?
— Я принес в жертву двух телок и поделил мясо на двенадцать частей, по числу главных олимпийских богов…
Так вот откуда взялся этот добрый дымок, что приятно щекотал на заре мои ноздри и наполнял благожелательностью по отношению к неведомому дарителю, кем бы он ни был, смертным или богом.
— Двенадцать богов? — переспросил Аполлон. — И кто же двенадцатый?
А ведь и в самом деле, моя сестра Деметра в то время отсутствовала, оплакивая, как и каждый год, похищение Персефоны, поэтому нас было только одиннадцать. Добавлю, что моего сына Ареса, по-прежнему сидевшего в бронзовом горшке, можно было не считать. А Дионис тогда еще не родился; но в совете заседала моя сестра Гестия.
Гермес отвесил поклон.
— Двенадцатый, досточтимый братец, это я сам, — ответил он, — так что я и съел долю, которая мне причиталась. |