От голода у меня мутится голова, я почти в обмороке. У Горького в двух комнатах заседания — и он ходит из комнаты в комнату, словно шахматист, играющий одновременно несколько партий. Потом оба заседания соединяются. Профессора — и мы. Среди профессоров сидит некто черненький, который с пятого слова говорит: Наркомпрос, Наркомпрос, Наркомпрос. — К черту Наркомпрос! — рычу я и ни с того ни с сего ругаю это учреждение. Потом оказывается, что это и есть Наркомпрос — Зеликсон, тот самый, коего мы очень боимся, хотели бы всячески задобрить и т. д. Я так и похолодел. Возвращаюсь около часу ночи домой — М.Б. худо, вся в поту, не спит ночей пять, голова болит очень, просит шерстяной платок. Ложусь и, конечно, не сплю. Вскакиваю утром — Женя замучена, у меня пальцы холодные, иду пилить дрова.
14 февраля. Нынешний день пуст — без книг и работы. Связывал сломанные сани — послезавтра Жене ехать за пайком в Балт-флот. Привязал к саням ключ, звонок, обмотал их веревкой. Неприятное столкновение с Штейном. Был у меня Гумилев. — Блок третьего дня рассказывал мне: «Странно! Член Исполнительного Комитета, любимый рабочими писатель, словом, М.Горький — высказал очень неожиданные мнения. Я говорю ему, что на Офицерской, у нас, около тысячи рабочих больны сыпным тифом, а он говорит: „Ну и черте ними. Так им и надо! Сволочи!“» Шествуя с Блоком по Невскому, мы обогнали Сологуба — в шубе и шапке, — бодро и отчаянно шагавшего по рельсам — с чемоданом. Он сейчас же заговорил о французах — безо всякого повода: «Вот французы составляют словари… Мы с Анастасией Николаевной приехали в Париж… Я сейчас же купил себе цилиндр»… И вообще распекал нас обоих за то, что мы не французы.
23 февраля, понедельник. Сегодня какой-то праздник, но я тем не менее читал лекцию в Балтфлоте — о дактилях и анапестах. Пайка никакого не дали мне до сих пор. Из Балтфлота по сказочно прекрасной Дворцовой площади иду к Каплуну: месяц пронзительный, весенний, небо зеленое, сладострастное, лужи — силуэты Зимнего дворца, Адмиралтейства, деревьев — и звезды, очень редкие — и как будто впервые понимаешь, что такое жизнь, музыка, Бог. Каплун у дверей — ждет автомобиля. Я бегу домой: не родилось бы без меня то долгожданное чадо, которое — черт его знает зачем — захотело родиться в 1920 году, в эпоху Горохра и тифа.
Вчера дети на кухне рассматривали телефонную книжку, находили такие фамилии, как Жаба, Бобр, Жук, Мышь, Окунь, и хохотали до колик. Особенно Боба — изумительный мастер смеяться! Сегодня вечером я загляделся на месяц, и мне показалось, что Маша непременно должна сегодня родить: что-то такое в природе. Мы сейчас с ней обо всем переговорили — и вот она позвала меня в свою комнату — дрожит от озноба: «Тебе, К.И., придется ехать (?) за ней» (за акушеркой). Женя топит в ее комнате печку. Я сижу в своей комнате и смотрю в окно на пронзительный месяц. Буду читать былины. У Жени прелестное, вдохновенное, торжественное лицо. На днях обнаружилось, что у Жени есть альбом, куда ее братья и сестры писали ей корявые стишки. Нужно будет и мне сочинить ей какие-нб. стишки. Боба сегодня весь день возился с лопатой — расчищал снег, проделывал ручейки, — неужели о моем будущем сыне (Гржебин клянется, что это будет дочь), неужели о нем будущие историки будут писать: род. 23 февр. 1920 г. в 2 часа ночи, скончался 9 ноября 1985 года. Как дико: я, я не доживу ни за что до 1985 года, а ему на ту пору будет всего лишь 65 лет. Он будет не старше Сологуба. Кстати: сегодня в Доме Литераторов «Вечер Сологуба». На всех заборах афиши. Ах, какой сегодня ветер — диккенсовский. С далеких снежных полей — идешь из-за угла, а тебя гонит назад, и ты скользишь по обледенелому тротуару задом, задом, задом. |