Близится торжественный миг: иду за говорливой акушеркой. Хорошо, что в доме все есть: и хлеб, и чай, и сахар, и сухари, и картошка, и дрова — акушерки любят попить и поесть. Бегу за Мартой Фердинандовной.
Вот я и вернулся. Руки еще дрожат: нес тяжелые чемоданы Марты Фердинандовны: она впереди, махая руками, вправо-влево, вправо-влево! Проходя мимо белого дома: «Здесь меня тоже ждут — не сегодня завтра… Нарышкины!»
Теперь около 2-х ч. ночи. Марья Борис., в белой косынке сидит на диванчике. Боба спит у меня. Всюду свет. Топится плита. Из-за двери слышен Машкин смех. Что, если это ложная тревога? Теперь 4-й час. Пишу примечания к гржебинскому изданию Некрасова. Акушерке готовят кофей. 6½ ч. «Я клубышком каталася, я чернышком свивалася» — схватки ежесекундные — меня разбудили через ¼ часа после того, как я заснул: бегу за проф. Якобцевым. 8½ часов, только что вернувшись с проф. Якобцевым — я переменил мокрый сапог на валенок — и стою на кухне — вдруг хрюкающий вопль — и плач-мяуканье: мяу — голос доктора: дочка! Коля входит на кухню: девочка! У меня никаких чувств: слушаю плач — и ничего.
20 марта. Скончался Федор Дмитриевич Батюшков. В последнее время он был очень плох: колит, ноги не действовали, и вечно за ним тянулись какие-то тряпки, подтяжки, вечно не застегнуты брюки, — весь запыленный, руки грязные. В последний раз мы с ним разговорились неделю назад, он сказал: мне бы только на две недели отдохнуть в больнице, полежать, и я стану другим человеком. Бедный, вежливый, благородный, деликатнейший, джентльменнейший изо всей нашей коллегии. Я помню его почти молодым: он был влюблен в Марию Карловну Куприну. Та над ним трунила — и брала взаймы деньги для журнала «Мир Божий». (Батюшков был членом редакции.) Он закладывал имения — и давал, давал, давал. Помню вечера у Марии Карловны: она чуть-чуть пьяная, с голой шеей, двадцатишестилетняя, и вокруг нее трое влюбленных: Иорданский, Ценский и Батюшков. Иорданский отнесся к делу просто — и сразу стал хозяином положения, а Батюшков приходил, вздыхал, сидел, молчал, выпивал десять стаканов чаю — и уходил. Дворянин! Писал он вязко, тинно, тягуче, но был образован и знал много.
Вчера заседание у Гржебина — в среду. Я, Блок, Гумилев, Замятин, Лернер и Варвара Васильевна. Началось с того, что Горький, сурово шевеля усами, сказал Лернеру: «Если вы на этой неделе не принесете „Казаков“, — которые заказаны Лернеру около полу-года назад, — я закажу их кому-нб. другому». Лернер пролепетал что-то о том, что через три дня работа будет закончена вполне. Он говорит это каждый день. — Где заказанный вам Пушкин? — Я уже начал. — Но ведь на этой неделе вы должны сдать… (На лице у Лернера — ужас. Видно, что он и не начинал работать.) Потом разговор с Гумилевым. Гумилев взялся проредактировать Алексея Толстого — и сделал черт знает что. Нарезал беспомощно книжку — сдал и получил 20 000 р. Горький перечислил до 40 ошибок и промахов. Потом — разговор с Блоком. Блок взялся проредактировать Лермонтова — и, конечно, его работа прекрасна. Очень хорошо подобраны стихи — но статья написана не в популярновульгарном тоне, как нужно Горькому, а в обычном блоковском, с напрасными усилиями принизиться до уровня малокультурных читателей. Для Блока Лермонтов — маг, тайновидец, сновидец, богоборец; для Горького это «культурная сила», «двигатель прогресса», здесь дело не в стиле, а в сути. Положение Блока — трагическое. Чем больше Горький доказывал Блоку, что писать надо иначе: «дело не в том, что Лермонтов видел сны, а в том, что он написал „На смерть Пушкина“», — тем грустнее, надменнее, замкнутее становилось измученное, прекрасное лицо Блока. |