У Эверилл был гимн, который она пела. Она сама не знала, откуда он взялся. Точно не от Жук. Жук не любила гимны как таковые. Должно быть, Эверилл услышала его в церкви, куда ребенком ходила вместе с Жук, когда та солировала в хоре. Гимн начинался словами «Господь — мой пастырь» (протестантский гимн, стихотворное переложение псалма 22; здесь и далее использован перевод Н. Басовского. — Esquire). Эверилл не знала, что это стихотворное переложение псалма. Она редко бывала в церкви и вообще не знала, что такое псалмы. Она не могла не видеть, что слова этого гимна — та часть, которая ей известна, — пронизаны мощным эгоизмом, неприкрытым торжеством и (особенно один стих) чисто детским злорадством:
Ты добрый стол готовишь для меня — врагам на зависть пища наша…
Как самозабвенно, уверенно, вопреки всему голос в голове Эверилл пел эти слова, пока она смотрела на шагающего капитана и потом, когда она сама, уже в безопасном одиночестве, шла к борту и обратно:
Ее молчаливое пение оплетало историю, которую она рассказывала сама себе и к которой придумывала продолжение каждую ночь, сидя на палубе. (Эверилл часто рассказывала себе истории — это занятие казалось ей таким же неизбежным, как видеть сны, когда спишь.) Пение было барьером между миром у нее в голове и внешним миром, между ее телом и безжалостными звездами, черным зеркалом Северной Атлантики.
Жук перестала выходить к обеду. Она еще ходила завтракать и держалась оживленно — за столом и примерно час после. Она утверждала, что ей не хуже, просто она устала говорить и слушать. Она больше не пела — во всяком случае, при Эверилл.
В девятый вечер, последний в открытом море — назавтра они должны были пришвартоваться в Тилбери, — Джанин устроила пирушку у себя в каюте. У нее была самая большая и самая лучшая каюта на шлюпочной палубе. Джанин выставила шампанское, которое взяла с собой для этой цели, виски и вино; на столе были икра, виноград, горы сыра, копченой лососины, тартара из говядины — неожиданное богатство из запасов кока.
— Я решила кутить, — сказала Джанин. — Шикануть. Буду бродить по Европе с рюкзаком за плечами и красть яйца из курятников, чтобы прокормиться. Мне все равно. Я запишу ваши адреса и, когда останусь совсем без гроша, приеду к вам жить. Не смейтесь!
Жук собиралась пойти на пирушку. Она весь день лежала, даже пропустила завтрак, чтобы поберечь силы. Она встала, помылась и уселась в кровати, опираясь спиной на подушки, чтобы накраситься. Макияж вышел превосходный — глаза и все прочее. Жук начесала и побрызгала лаком волосы. Надела роскошное платье солистки, сшитое Эверилл, — почти прямого покроя, длинное и широкое, из темно-фиолетового шелка, рукава надставлены другим шелком, мерцающим розовым и серебряным.
— Цвет баклажана, — сказала Жук. Она крутнулась на месте, чтобы подол платья раздулся колоколом. От этого у нее закружилась голова, и ей пришлось сесть.
— Нужно накрасить ногти, — сказала она. — Я только подожду немножко. У меня руки дрожат.
— Давай я тебе накрашу, — сказала Эверилл. Она в это время закалывала волосы в высокую прическу.
— Правда? Но только я, наверно… Я, наверно, не пойду. Все-таки. Лучше останусь и отдохну. Завтра нужно быть в хорошей форме. Мы сходим на берег. Эверилл помогла матери снять платье, умыться и снова надеть ночную рубашку. И лечь в постель.
— Чудовищно жалко это платье, — сказала Жук. — Жаль не показать его людям. Оно того заслуживает. Давай ты в нем пойдешь. Пожалуйста. Ты должна в нем пойти.
Эверилл знала, что фиолетовый ей не идет, но все же сняла с себя зеленое платье и надела это. |