У него были стриженные на манер Тита, но все же довольно длинные волосы, обрамлявшие шелковистыми локонами его бледное лицо; шея его была повязана белым галстуком с узлом нормальной величины и без украшений; на нем был белый пикейный жилет с широкими отворотами, какой носил когда-то Робеспьер, темно-вишневый с высоким воротником редингот до колен, короткие бледно-желтые штаны и сапоги. Мягкая фетровая шляпа принимала любую форму и, как и весь остальной наряд, носила отпечаток 1793 года, который все старались забыть.
Он вошел в партер не с непринужденностью щеголя, но степенно, печально, чинно; он просил тех, кого принужден был побеспокоить, позволить ему пройти на свое место в самых учтивых выражениях забытого уже языка.
Давая ему пройти на место, все выстроились перед ним в ряд, глядя на него с некоторым удивлением, ибо он, как мы уже сказали, единственный из всего зала был в платье ушедшей эпохи.
При его появлении с галерей и балконов послышались смешки, но, когда он снял шляпу и оперся на спинки кресел предыдущего ряда, чтобы охватить взглядом весь зал, смех затих и дамы заметили спокойную и холодную красоту вошедшего, его уверенный, ясный и проницательный взгляд, его ослепительно белые руки, так что, как мы уже говорили, он привлек к себе почти такое же внимание, с каким сам рассматривал это собрание.
Его соседи первыми заметили, как разительно он отличается от них; они попытались завязать с ним беседу, но он отвечал односложно, и они сразу поняли, что он не расположен к знакомству.
— Гражданин, вы иностранец? — спросил его сосед справа.
— Я только сегодня утром прибыл из Америки, — ответил он.
— Сударь, если вам угодно, я покажу вам всех знаменитостей, которые присутствуют здесь в зале, — предложил его сосед слева.
— Благодарю вас, сударь, — ответил он с такой же учтивостью, — но, мне кажется, я почти всех знаю.
И он со странным выражением лица посмотрел на Тальена, потом перевел взгляд на Фрерона, затем на Барраса.
Баррас выглядел встревоженным и, не в пример другим щеголям, ни на мгновение не покидал свою ложу, приветствуя знакомых дам и мужчин со своего места. Он явно кого-то ждал.
Два или три раза дверь его ложи открывалась, и он всякий раз вскакивал с кресла; но всякий раз по его лицу пробегало облачко, и становилось ясно, что появлялся не тот человек, которого он ждет.
Наконец три удара возвестили начало представления.
И правда, занавес поднялся и публика почувствовала, как со сцены повеяло прохладой, которая освежила атмосферу бурлящего зала и подарила ему мгновение блаженства.
Зрители увидели на сцене мастерскую Пигмалиона с мраморными скульптурными группами, незаконченными изваяниями; в глубине стояла статуя, накрытая легким серебристым покрывалом. Пигмалион-Ларив стоял перед публикой, Галатея-Рокур пряталась под покрывалом.
И хотя мадемуазель Рокур не было видно, публика встретила ее громом рукоплесканий.
Все знают либретто, вышедшее из-под пера Жан Жака Руссо: оно одновременно простодушно и страстно, как и его автор. Пигмалион отчаивается в своем стремлении сравняться с соперниками и с отвращением отбрасывает в сторону инструменты. Скульптор произносит длинный монолог, в котором корит себя за собственную заурядность; но есть у него и шедевр, который наверняка принесет ему славу; он подходит к закрытой статуе, подносит руку к покрову, не решаясь прикоснуться к нему, наконец с трепетом приподнимает его и падает перед своим творением на колени:
— О Галатея! Прими дань моего восхищения; да, я ошибся, я хотел сотворить тебя нимфой, а сделал богиней. Ты прекраснее самой Венеры! — восклицает он.
Его страстная речь продолжается до тех пор, пока дыхание его любви не пробуждает статую к жизни, она спускается с пьедестала и начинает говорить. |