Изменить размер шрифта - +
Она не только не способна нормально читать и писать на великом и могучем, она еще и довела свою мать до смерти.

И вот Алекс бросает гимнастику, где делала какие-никакие успехи. Иными словами, бросает последнюю детскую попытку эту любовь заслужить. И решает, что достойна только порезов на теле. Порезов на теле, а позже — еще и алкоголя и беспорядочных половых связей.

И все же. Именно Алекс уловила колесики того же дьявольского механизма, что в свое время перебирал зубчиками в их семье с еще живой матерью, а теперь прокручивался в отношениях отца уже с Валей. Вот почему она бросилась помогать мачехе, поняла я. Вот почему сделала все, чтобы вывести на чистую воду его манипуляции с несуществующей аварией. Мы все помогаем третьим лицам. И никогда себе.

Я скинула халат и легла под прохладное одеяло. «Все примерно уже понятно. — сказала я себе, глядя в потолок. — Но не до конца».

 

Глава 36

Литсекретарь. Лето

 

— Видите ли, — объяснил мне Двинский, — для получения Госпремии старых заслуг маловато. Нет, они, конечно, тоже важны — для этого мы с вами, Никочка, и приводили в порядок архив, но правильной биографии и полного собрания сочинений недостаточно: нужно показать им, что старикан — то бишь я! — жив еще, курилка. И для оживления, так сказать, моего литературного полутрупа мне, боюсь, опять потребуется ваша помощь.

Он протянул мне листки, испещренные текстом на латинице.

— Сэм Браун.

— Не знакома.

— Логично. Он хоть и модный американский поэт эпохи 60-х, но не коммунист, и даже не социалист. Что значит, в застой не переведен. И как-то незаслуженно забыт. А ведь мы, получается, ровесники. Только он — человек мира, да еще и лауреат не государственной, а Нобелевки. — Двинский ревниво поморщился.

— Вам нужен подстрочник? — догадалась я.

— Вы же владеете английским? — ответил он вопросом на вопрос.

Я кивнула. Английским я действительно кое-как владела. А также онлайн-переводчиком. Так что вполне могла услужить ему и в этом.

…Сэм Браун оказался неплохим поэтом — с рифмой особо не дружил (как и вся англосаксонская поэзия XX века), зато дружил с аллитерациями и ассонансами, и я получала спокойное удовольствие от работы, которая требовала от меня отстраненности, идеальной точности, а если русский язык являл редкую лакуну, то детального комментария: что конкретно старина Сэм хотел выразить тем или иным словом.

Работала я в своей комнате перед открытым окном, почти не спускаясь вниз, вдыхая запахи сада и приготовляемой Двинским еды. Я знала: он старался для меня, и даже не ревновала ко взрывам смеха и отголоскам разговоров с веранды.

Вечером, стоило мне спуститься к столу, он мгновенно усаживал меня, как почетную гостью, рядом, подкладывал лучший кусок, расспрашивал, как продвигаются «наши дела», и удовлетворенно ухал, когда я рассказывала, что с утра дела наши продвинулись строчек на тридцать. Сэм писал об одиночестве, природе и снова об одиночестве. Я делилась с Двинским самыми яркими метафорами, он довольно кивал, похлопывал меня по руке, оглаживал по голове, и мы с ним застывали в нашем теплом радужно переливающемся пузыре причастности. К поэзии. К литературе. И, в перспективе — к будущей Госпремии. Остальные, смирившись с ситуацией, вели на другом конце стола свои беседы профанов. Что нам было до них? Поглощенные друг другом, мы их даже не слышали.

Вот почему происшедшее после оказалось для меня полной неожиданностью. Завершив свой труд за полночь как раз к концу рабочей недели, я с утра спустилась к нему в кабинет и, протянув не без гордости листки с подстрочниками, в ожидании похвалы устроилась в кресле напротив.

Быстрый переход