Время, кстати, любезно предоставлено котельной мафией. Едва ли справедливо абсолютно неподвижно привязывать меня к кровати, как Одиссей вместе с прочими в доску пьяными греками были привязаны к мачте, чтобы послушать безвредную непременную песню сирен. Ладно, ладно, слышу чьи-то крики: мистер, наденьте волосы. Только не мистер, пожалуйста. Доктор, если не возражаете. Вот мой диплом. — И бессильно вытащил клочок туалетной бумаги, измазанный губной помадой: «ВРУН». — Что касается волос, честно, я ничего лучшего и не желал бы. — Улыбаясь в камеру на потолке, поднес к своей голове паралично трясущийся палец. К его глубокому изумлению, волосы уже пробивались проволочной негритянской шерстью. В высокой шляпе, в безукоризненном фраке, вертя трость с серебряным набалдашником, на сцене танцевал Лео Стоун. Свой семитский нос он удлинил красивым воском телесного цвета.
— Теперь все вместе, — крикнул Лео:
— Дутые омофоны, — негодующе заявил Эдвин. — Голос и волос.
Аристотель Танатос склонился над ним с орлиным черепом вместо головы. Заговорил на новогреческом с легким турецким акцентом. Благодаря любезности рентгеновского отделения его голый череп медленно одевался плотью.
— Давай, — поддержал Эдвин. — Еще немного. — Плоть, однако, остановилась на стадии разумной плотности. Эдвин заморгал. Все образы расплылись, кроме мужчины в халате, который не был Аристотелем Танатосом, хотя слюняво бормотал по-гречески над постелью Эдвина, словно на его речевых центрах отражался нейронный дефект. Эдвин проморгался, вызывал к существованию прочную белую палату, только не ту, откуда сбежал. Здесь он никого не знал. Где Р. Дикки, где насмешник, где юноша, горбатый, как Панч? Может быть, это другая больница. Если подумать, едва ли его привезли в ту же самую после столь непростительного, на их взгляд, поведения. Человек, говоривший по-гречески, наклоняясь над койкой Эдвина, казался безумным и радостным. Общительный, даже будучи моноглотом, он посеменил к соседней койке. На всех койках вдоль палаты по обеим ее сторонам лежали мужчины, кое-кто в темных очках, почти все с забинтованными головами, один — трясущийся от болезни Паркинсона. Эдвин нежно ощупал собственную голову. Там что-то росло: неподвижные кольца марли над хлопково-шерстяной клумбой. Наверно, отключившись, он сильно поранился. А потом вошел веселый доктор Рейлтон, вытирая губы, игравшие на трубе.
— Как, — испуганно спросил Эдвин, — вы сюда попали?
— Я здесь работаю, — отвечал доктор Рейлтон. — Как вы себя теперь чувствуете, доктор?
— Знаю, — сокрушенно признал Эдвин. — Действительно, вы были правы. Я слишком безответственный для столь высокого титула. Но не могу же я сам себя его лишить, правда? Не могу лишить себя того, что мне было присвоено. Правда?
— Не надо так волноваться, — сказал доктор Рейлтон. — И не чувствуйте себя виноватым. Чувство вины сильно препятствует выздоровлению.
— Значит, вы рассматриваете вину с клинической, а не с нравственной точки зрения? — уточнил Эдвин. — Но если бы вы давали мне нравственную оценку, что сказали бы?
— Это к делу не относится, — сказал доктор Рейлтон. — Не входит в наш с вами контракт. Теперь отдыхайте. Не думайте больше.
— В любом случае, простите меня, — сказал Эдвин.
— Если от извинений вы себя лучше чувствуете, — сказал доктор Рейлтон, — пожалуйста, извиняйтесь. — Он встал с края койки. — Навещу вас попозже.
— Вы с радостью играли на трубе вчера вечером?
— Я всегда с радостью играю на трубе, — сказал доктор Рейлтон. |