Жерар твердит себе, что не каждому в жизни выпадают такие впечатления, что надо воспользоваться этим до конца, насмотреться на окружающее. Он рассматривает высокие колонны, орлов тысячелетнего рейха, со сложенными крыльями и острым клювом, нацеленным прямо в снежную тьму, их омывает свет десятков фонарей, который на этой высоте и на этом расстоянии кажется неярким, но резкими бликами ложится на середину дороги. Недостает одного, думает Жерар, борясь с искушением закрыть глаза, стараясь не поддаться теперь, в самом конце пути, цепенящему холоду, который постепенно заливает его внутренности, его мозг и вот-вот схватится, как говорят о желе, о майонезе, о некоторых соусах: сейчас схватится, — недостает одного: прекрасной, величавой оперной музыки, которая довершила бы изуверский комизм происходящего; странно, думает он, что никто из эсэсовцев или по крайней мере те из них, которые наделены воображением, — хотя черт его знает, есть ли вообще воображение у эсэсовцев, якобы наделенных воображением, — не подумал об этой детали, об этой последней подробности постановки. Но вот глаза Жерара закрылись, он качнулся вперед, еще минута, и он бы упал, но это встряхнуло его, он выпрямился, удержался на ногах. Он поворачивается к соседу справа — сосед справа все видел, он неприметно пододвигается к Жерару, чтобы Жерар мог опереться на его левое плечо, на его левую ногу. «Спасибо, старик, — говорит ему Жерар мысленно, взглядом, потому что эсэсовец по-прежнему начеку, — спасибо, все прошло, мы прибыли; спасибо, друг», — говорит ему Жерар, не разжимая губ, не говоря ни слова, одним только взглядом; взгляд — вот все, что нам осталось, последняя человеческая роскошь — свободный, не подвластный воле эсэсовцев взгляд. Конечно, это ограниченный способ выражения, а Жерару хотелось бы поделиться с другом, левое плечо и нога которого не дают ему упасть — но глазами этого-то как раз и не скажешь, — поделиться своей мыслью насчет музыки, прекрасной и величественной музыки на фоне зимнего пейзажа и этих неслыханно кичливых каменных орлов среди букового леса, шелестящего на январском ветру.
Если бы им удалось поговорить, если бы у них под боком не было эсэсовца, который подстерегает, и наверняка со злорадством, минутной слабости пленника, как знать, быть может, новый друг объяснил бы Жерару, что в эсэсовском церемониале за музыкой дело не станет. Например, по воскресеньям, после дневной поверки, в нескончаемые послеполуденные часы репродукторы, установленные во всех бараках, будут передавать музыку, иногда песенки в ритме вальса, иногда концерты великой классической музыки. Если бы им удалось поговорить, пока они ждут на снегу, чтобы открылись двери тюрьмы, к которой вел их этот долгий путь, новый друг объяснил бы Жерару, что им придется иногда, например в дождливую погоду или в снегопад, проводить воскресные послеобеденные часы в бараке и, опершись на стол локтями, слушать под аккомпанемент разноголосой болтовни концерт Баха, — праздные воскресные часы худшее, что их ждет. И продолжайся этот разговор дальше, пленники, наверно, пришли бы к выводу, что эсэсовцы только по чисто техническим причинам — например, просто-напросто по недостатку денежных средств — упустили возможность подобрать какую-нибудь музыкальную партитуру, благородную и величавую, чтобы положить последний мазок, внести поистине изысканный художественный штрих в продуманную мизансцену прибытия пленников к воротам тюрьмы. Но в общем-то в музыке недостатка не будет, в том числе и в будние дни, когда рабочие команды на рассвете отправляются на работу и вечерами возвращаются в бараки. Впрочем, пожалуй, даже если бы им удалось поговорить, пленники едва ли додумались бы до всего этого, едва ли друг Жерара настолько осведомлен о том, что происходит в том месте, к которому их ведут, перед входом в которое они стоят, замерев по стойке «смирно», пробираемые морозом уже начавшейся зимы, а после зимы, которая уже началась, им предстоит еще одна зима. |