История народа принадлежит поэту. Это еще Пушкин сказал в пору, когда писал о Пугачевском бунте, — Прокопий Павлович подвигал грустно обвисшими усами, усмехнулся каким-то своим мыслям. — М-да, поэзия… Она представляется мне, как бы это сказать, последней инстанцией, что ли, к которой должно обращаться, когда другие способы познания оказываются бессильными. В этом поэзия сродни философии. Впрочем, величайшие философы в душе и были поэтами, а величайшие поэты — философами. Ты, конечно, знаешь, что Энгельс писал стихи. А Гегель? Уж, казалось бы, сухарь, сухарем, абстрактнейший мыслитель, а ведь это он сказал, что философия, подводя итог какой-то угасающей форме жизни общества, рисует серой краской по серому, что сова Минервы вылетает лишь с наступлением сумерек… Это ли не поэзия! Э-э… возможно, специалисту-историку это не делает чести, но понять — не умом, нет, а, скорее, сердцем, — что мы сподобились жить в наиболее критическую, может быть, эпоху во всей всемирной истории, мне помогла именно поэзия.
Тут он, чуть помолчав, прочел стихи, и, сказать правду, чтец из Хомутова был никакой, голос его отдавал дребезжанием, но искупалось это глубокой прочувствованностью, что слышалась в каждом его слове:
— Тютчев, — заметил Олег. — Вы хорошо прочитали, Прокопий Павлович. Спасибо.
К тому времени в палатке, как это бывает ненастными вечерами, потемнело быстро и почти совсем незаметно. Занудливый мелкий дождь с густым, слитным шорохом орошал туго натянутые скаты палатки. Где-то в углу, перемещаясь то туда, то сюда, противно и тонко ныл одинокий комар. Свечу не зажигали: оба они — и Хомутов, и Олег — одинаково ощущали ненужность сейчас света, который неизбежно нарушил бы то чувство взаимного доверия и понимания, которое как-то само собой возникло между ними. Олег чувствовал себя необыкновенно уютно в теплых недрах спального мешка.
— Ты, должно быть, думаешь, что, мол, это влез ко мне старый хрыч и затеял какой-то несуразный разговор.
— Прокопий Павлович!
— Ладно, ладно, чего уж там, — ворчливо сказал Хомутов. — Сам был когда-то молодым. Ты небось пред почел бы, чтоб посумерничать пришла Лариса… Однако же о чем то бишь я толковал?
— О нашем критическом времени, — подсказал Олег.
— Да-да… В религии Древнего Востока существовало такое божество — Великий Белый дракон, дракон над драконами. Разум человека был не в силах постичь облик этого невообразимого существа, и поэтому его изображали только символически — в виде белого квадрата. Олег удивленно хмыкнул.
— Мудро, ничего не скажешь! Белое ничто. Белый ужас, не имеющий ни формы, ни очертаний. Да, те монахи, что придумали такое, знали свое дело: неопределенность страшнее всего.
— Я к чему это говорю, — продолжал доноситься из темноты глуховатый голос Хомутова. — Дано ли нам познать действительную суть своего времени? Или оно предстает перед нами в виде белого квадрата, на котором каждый волен рисовать его лик в меру понимания?
— А пожалуй, так оно и есть, — задумчиво сказал Олег. — Недавно я разговаривал с одним моим другом, геологом. Так вот, он на этом самом белом квадрате, о котором вы говорите, набросал, так сказать, бестрепетной рукой жутковатую картину истребления человеком естественных ресурсов земли.
— Ну и как, убедил он тебя? — полюбопытствовал Хомутов.
— Откровенно говоря, — признался Олег, — мне было не по себе, хотя я и не подал виду.
Прокопий Павлович хмыкнул.
— Что ж тут сказать… Уничтожив мамонтов, наши предки тоже небось, кричали, что всему наступает конец, — ведь мамонт являлся для них главным источником пропитания. |