И тут нас осеняет дыханием величайшей тайны мира; ибо нельзя ли восприять этот свет и слиться с божеством еще до наступления смерти? Тогда я взлетел бы, поднялся, взмыл и воспарил на такую высоту, где мог бы узреть в сосуде Творения форму форм, изначальное число всех счислимых вещей. И сие наделило бы меня способностью видеть великие грядущие события задолго до их свершенья или проникать в глубины древности так, как если бы моя бренная оболочка существовала от века и до века. Но мне было бы дано и еще гораздо большее: используя этот свет, я мог бы породить жизнь в собственных ладонях. Рядом со мною лежит готовый стеклянный резервуар в ожидании моего человечка, но об этом ничего более нельзя говорить и писать. О, что за чудный соблазн, что за невероятное счастье – заниматься наукой, чей предмет столь древен, столь чист, столь прекрасен, столь превосходит все сущее в неисчерпаемом многообразии его частей, свойств, характеров и отношений, столь глубоко родствен порядку и абсолютному числу!
Но полно. Я не стану вдаваться в скучные рассуждения или цветистую риторику, каковые вполне бесполезны, хотя и почитаются простолюдинами за признак утонченности ума. Чистейший смарагд сияет ярче всего, когда он не смазан маслом. Свет за окнам померк, и мгновенье назад раздался удар грома, сопутствуемый блеском молнии. Я беру листы, которые подарил мне тот нищий в саду, но могу разобрать лишь, что они испещрены какими-то непонятными строками на английском. Там есть мелко начертанные слова «дом» и «отец», но больше я ничего не могу различить в сгущающейся тьме. Поэтому я зажигаю свечу и гляжу на огонь. Сумрак расходится по мере того, как тает воск: вещество не погибает, но преобразуется в пламя. Вот он, последний урок. Посредством сего огня материальная форма свечи обретает духовное бытие. Она становится светом и сиянием в этой бедной захламленной келье, моем кабинете.
– По-моему, – произнес я, – там было окно. – Раньше я никогда не рассказывал о себе ничего подобного; видимо, меня побудила или подтолкнула к этому тишина старого дома, и я слушал, как мой голос уходит во тьму и теряется в ней.
– Любопытно, почему ты помнишь так мало. – Мы с Дэниэлом Муром сидели в большой комнате на первом этаже через несколько дней после того, как я видел его на Шарлот-стрит; стоял чудесный летний вечер, и белые стены словно дрожали на свету.
– Похоже, я был очень глупым ребенком.
– Нет. Здесь что-то посерьезнее. Ты совсем не интересуешься собой. И своей жизнью. Точно пытаешься не замечать ее.
– Ну, ты тоже никогда ни о чем таком не говоришь.
– Я – другое дело. Я-то как раз очень даже собой интересуюсь. – Он поглядел в сторону. – Это у меня чуть ли не навязчивая идея, оттого я и помалкиваю.
Слушая Дэниэла, я думал о той ночи, когда увидел его одетым в женское платье. Во время нашей беседы я не мог думать почти ни о чем другом: точно кто-то сидел с ним рядом и ждал подходящей минуты, чтобы вмешаться в разговор. Существует предположение, что первый человек был двуполым; значит ли это, что, глядя на Дэниэла, я гляжу на некий сколок изначального состояния мира?
– Пойду налью тебе выпить, – вот и все, что я сказал. Затем отправился на кухню и со смутным удовлетворением посмотрел на стопку сверкающих тарелок, блестящие ножи и аккуратно заставленные снедью полки. Честно говоря, я не помнил, чтобы так заботливо все раскладывал или так старательно начищал посуду. Но где же вино и виски? Бутылки были куда-то убраны, и я обнаружил их, только догадавшись заглянуть в шкафчик под раковиной. Прежде такой рассеянности за мной не водилось, и я как следует ущипнул себя перед возвращением к Дэниэлу.
– Мне бы твою увлеченность, – заметил я, наливая ему его любимое виски. |