Наоборот, у него замечались кошачьи повадки. Он спал, обняв Клару, в ее кровати, положив голову на пуховую подушку и укутавшись до самого носа, потому что обычно зябнул. А когда не забирался на кровать, лежал на полу рядом, уткнувшись лошадиной мордой в руку девочки. Никогда не слышали, чтобы он лаял или рычал. Он был тих и молчалив, словно пантера, ему нравилась ветчина и засахаренные фрукты, и всякий раз, когда приходили гости и его забывали запереть, он тихонечко пробирался в столовую и обходил стол, деликатно потаскивая лакомые кусочки с блюд. Несмотря на его почти девичью кротость, Баррабас внушал страх. Поставщики товаров поспешно улепетывали, когда он выбегал на улицу. А однажды его появление вызвало панику среди женщин, стоявших цепочкой у тележки с молоком, потому что Баррабас испугал запряженного першерона, и тот пулей рванул под грохот ведер с молоком, опрокинувшихся на мостовую. Северо вынужден был заплатить за причиненный ущерб и приказал привязать собаку в патио, но у Клары случился обморок, и решение отложили на неопределенный срок. Народная фантазия наделила Баррабаса мифологическими чертами. Говорили, что он все растет и растет и что, если его существование не оборвет кровожадность какого-нибудь мясника, он достигнет размеров верблюда. Люди считали его помесью пса и кобылы и боялись, что у него могут вырасти крылья и рога, как у животных, что вышивала Роза на своей бесконечной скатерти. Нянюшка, которой по горло надоело подбирать осколки разбитого фарфора и слушать шутки о превращении его в волка в полнолуние, прибегла к тому же средству, что и в случае с попугаем. Однако сверхдоза рыбьего жира не убила Баррабаса, а лишь вызвала понос, длившийся четыре дня. Результаты его красовались на всех этажах дома, так что самой Нянюшке и пришлось все убирать.
Это были трудные годы. Мне было около двадцати пяти лет, но я знал, что впереди у меня не слишком много времени, чтобы обеспечить будущее и завоевать положение, о котором я мечтал. Работал я как вол, и, когда изредка мне приходилось отдыхать, а также в дни невероятной тоски я понимал, что теряю прекрасные мгновения и что каждая минута отдыха отдаляет меня на целый век от Розы. Я жил на шахте, в деревянной хижине с цинковой крышей, которую соорудил сам с помощью двух чернорабочих. Это была одна квадратная комната, там уместились все мои вещи, в каждой стене были окна, которые можно было открывать днем, чтобы впустить прохладу, и закрывать ставнями на ночь, когда дул ледяной ветер. Вся моя мебель состояла из стула, походной кровати, простого деревенского стола, пишущей машинки и тяжелого ящика. Я был вынужден возить его на спине мула через пустыню, в нем я хранил заработки шахтеров, кое-какие документы и брезентовый мешочек, где поблескивали кусочки золота, плоды стольких усилий. Он был неудобным, этот ящик, но я привык к неудобствам. Я и раньше никогда не умывался горячей водой и воспоминание о детстве у меня всегда было связано с холодом, одиночеством и пустым желудком. На шахте я ел, спал и два года писал письма. Развлекался я только чтением уже много раз прочитанных книг, газет, приходивших с опозданием, да нескольких текстов на английском, служивших мне для изучения основ этого прекрасного языка. Я часто открывал шкатулку, запиравшуюся на ключ, где хранил переписку с Розой. Я привык писать ей на машинке и копии хранил у себя пронумерованными по порядку, наряду с теми редкими письмами, что получал от нее. Я ел то же, что готовили горнякам, и запрещал на шахте спиртное. В доме я его тоже не держал, потому что всегда считал, что одиночество и скука превращают человека в конце концов в горького пьяницу. Возможно, воспоминание об отце со стаканом в руке, с расстегнутым воротником, замусоленным галстуком, съехавшим на сторону, и мутными глазами сделало из меня трезвенника. Слабая у меня голова для рюмки, я легко пьянею. Я обнаружил это в шестнадцать лет и никогда не забывал. Однажды моя внучка спросила меня, как я смог так долго жить в одиночестве, так далеко от цивилизации. |