Изменить размер шрифта - +

При следующей нашей встрече Петр Ильич смущенно сказал:

— Просто не было случая рассказать о войне… Вы дадите мне «Шагреневую кожу»?

— Петр Ильич, какие могут быть вопросы?

Теперь я понимал все — почему он затаивался, молчал, когда мы говорили о войне, на которой из нас, юнцов, никто не был, и знали мы о ней из книг и рассказов людей. Он же, знавший войну, ненавидел ее; мы, не знавшие, видели в ней только героическое, возвышенное.

С тех пор прошло больше трех лет. Петр Ильич по-прежнему ездит на рыбалку, работает на своем заводе, его фотография висит у проходной, вечерами он занимается с Наташей и сам с удовольствием решает алгебраические задачи. А я постоянно вспоминаю о нем, когда встречаюсь с незнакомыми людьми, когда мне предстоит говорить с ними, общаться и жить. Страх перед тем, что новый человек может пройти мимо меня, не раскрыв душу, что я могу проглядеть в нем то, что когда-то проглядел в Петре Ильиче, терзает меня. И я стараюсь увидеть в людях то, что увидел в Петре Ильиче, и изумляюсь тому, что заложено в их душах. И когда я нахожу это, чувство открытия делает по-настоящему радостным.

Рядом с домом, в котором я живу, строится еще один дом. С раннего утра до вечера шипят штукатурные струи, гремит металл, сочно посапывает рубанок, снимая с дерева пахучую стружку. Изо дня в день я вижу в окно деловитую суету стройки, слышу шум подъезжающих машин, привык к этому, пригляделся и порой не обращаю внимания. Я знаю некоторых парней-десятиклассников, которые работают во дворе. В комбинезонах, в клетчатых рубашках, они ловки, сильны, веселы.

Один из них, Геннадий, хорошо знаком мне и порой смешит тем, что во время обеденного перерыва играет в футбол с ребятишками, которые, как и в каждом дворе, у нас от зари до заката гоняют мяч. Геннадий играет с ними старательно, серьезно, словно порох выдумывает. Женщины показывают на него пальцами, хохочут над ним без насмешки — такой он юный, непосредственный, какой-то уютный. Он не обращает внимания на их смех, хохочет сам:

— Угловой! Угловой! Ха-ха!

Обычно, в будни, мы с ним здороваемся, перекидываемся парой словечек о погоде, говорим о пустяках. Но сегодня я решительно поднимаюсь от стола, выхожу на двор, перепрыгивая через доски и ящики с цементом, иду на стройку. Озабоченный прораб бежит мне навстречу, что-то кричит, но я иду, не обращая внимания на то, что я здесь посторонний. «Не надо, товарищ прораб! — думаю я. — Сегодня нет посторонних!»

— Здорово, Гена!

— Здорово! Садись на доски!

Я сажусь на доски, достаю пачку папирос, но Гена делает страшные глаза, показывая на прораба, шепчет: «Курить запрещено!» Вот еще беда! Закурив, нам стало бы легче разговаривать, папиросы связали бы нас дымком откровенности, душевности, но делать нечего — прораб ходит рядом и косится на меня — и я прямо спрашиваю своего молодого приятеля:

— Гена, тебе нравится жить?

Я так откровенно спрашиваю потому, что знаю парня, видел, как он играет с ребятишками в футбол, слышал, что он работает легко, охотно, много. И он не поражается торжественности, философичности моего вопроса, он просто и искренне отвечает, видимо, поняв мое настроение:

— Да! Мне нравится жить! Мне хорошо строить дом, сидеть на самой верхушке, выше всех, и глядеть вниз.

— А дальше что, Гена? Что ты думаешь о будущем?

— Работать, учиться. Вопрос ясный!

— Станешь инженером?

— Стать бы человеком, а инженером станем! — говорит он, вероятно, не раз отвечая так на подобный вопрос и таким тоном, как о деле давно решенном, понятном, прочувствованном. — Ну, ладно, мне надо работать!

Ему действительно надо работать. А мне? Мне — тоже! Я поднимаюсь, иду сквозь шум стройки, гляжу на мир, мне светит неяркое солнце, мне навстречу идет бульдозер, разравнивающий землю двора.

Быстрый переход