Изменить размер шрифта - +
Больше того, существовала сверхъестественная связь между стражем в монастыре и закатом. Однажды Манусос даже проверил это но золотым часам, завещанным ему отцом. Каждый вечер ровно за три минуты до того, как солнце касалось горизонта, отшельник поворачивался и покидал свой сторожевой пост. Манусосу было точно известно, что у отшельника нет часов. Какой-то безошибочный внутренний хронометр с неизменной пунктуальностью подсказывал тому момент, когда наступала пора уходить, какой-то тонкий инстинкт, и так продолжалось каждый день много лет.

«Вот сейчас».

Человек на краю утеса повернулся и исчез. Можно было даже не смотреть на часы. Манусос знал, что ровно через сто восемьдесят секунд медный диск сольется с волнами. Три минуты прошли, и, когда солнце поцеловало воду, он выпустил струю дыма и встал, будто получил разрешение двигаться.

Плохой был день. Разговор с англичанином ничего не дал, и его достоинство было оскорблено. Он не мог снова туда вернуться. Потом одна из его овец сорвалась со скалы, пришлось ее прирезать и тащить домой. Плохой день.

Собака, привязанная у курятника, скулила и рвалась к хозяину. Он погладил собаку по голове. Потом пошел в дом за лирой.

Дом Манусоса состоял из единственной комнаты, большую часть которой занимала огромная латунная кровать. На стенах висело множество фотографий в рамках: отца и матери, деда и бабки, каких-то родственников, которых он уже не помнил. Был среди них и снимок брата, сделанный перед поступлением его в семинарию в Салониках, где тот хотел учиться на священника. Другие стены были заняты масляными лампами и пыльной вышивкой. Пастух не любил сидеть дома и старался как можно дольше оставаться на свежем воздухе. Домосед, считал он, – слаб, неполноценен. Холмы, и небо, и скалы – это легкие и прочие жизненно важные органы, тогда как дом – место только для ночевки, как церковь – место только для молитвы. Нет, домосед подобен музыкальному инструменту без струн, он лишен возможности раскрыть свою суть. Лира, завернутая в тряпку, лежала на кровати. Он взял ее и вышел наружу.

Там он уселся в кресло, развернул тряпку и достал инструмент. Крепко уперши верхний конец инструмента под ребра, занес смычок и посмотрел на собаку. Потом повел смычком, и струны издали высокий и пульсирующий визгливый звук. Собака заскулила и припала к земле.

Манусос засмеялся и ладонью приглушил струны.

– Прости, собачка! Нехороший я человек, что дразню тебя. Нехороший, нехороший.

Он снова тронул струны, извлекши на сей раз более глубокую, низкую ноту. Собака вскочила и залаяла на него.

– Верно! Верно! Этот звук приятней!

«Если бы с людьми было так же просто», – подумал он.

Он опять приглушил струны ладонью, выпрямился в кресле и стал подошвами на сухую землю, чувствуя, как пальцы утопают в пыли. Когда играешь музыку, необходимо иметь непосредственную связь с почвой, ибо всякая музыка – это пение земли. Печальные песни или радостные и веселые мелодии, меланхоличные мотивы, песни сожаления, или ожидания, или благодарности – все это вопль земли, жаждущей, чтобы ее услышали в ее одиночестве.

Это была «корневая» музыка, то, что играл Манусос, рицитика, – иногда чистое, без сопровождения «глубокое пение», а иногда страстные мелодии, исполняемые на одной лире. Не это важно. Важно, чтобы в них присутствовала душа, чтобы, воспроизводя жалобы земли, сохранить самый их дух. Это требовало от музыканта правильной посадки, правильного дыхания, определенной манеры исполнения и глубокой сосредоточенности. И непременно полного погружения в песню.

Он подождал и, почувствовав, что момент настал, медленно провел смычком по струнам, извлекая пронзительную ноту, затухающую и взбирающуюся ввысь и вновь затухающую и взбирающуюся, прежде чем уверенно зазвучала возбуждающая, стремительная мелодия. Подымающиеся по спирали звуки возвращались и повторялись, в быстром темпе на четыре четверти, подчеркиваемые ударом смычка.

Быстрый переход