Изменить размер шрифта - +

– Мне кажется, он похож на блеск зрачка. Лунная тень – это непрозрачный зрачок, а ободок света – его неполный блеск.

– Мне безразличны наблюдения. Тем более сравнения.

– А меня смущает, что он нас видит.

– Попробуйте зажмуриться.

– Не получается. Он остается на сетчатке.

– Тогда сдвиньте штору.

Я встаю и снова забираюсь в постель. Стефанов лежит навзничь с открытыми на потолок глазами. Лунный свет трогает его бородку. Я плотнее заворачиваюсь в одеяло.

– И как теперь?

– Порядок. Стефанов…

– Да.

– Вы, говорите, были ребенком?

– Был. А что?

– Как это?

– Вы что, маленьким не были?

– А как у вас там было… в детстве?

– Примерно как сейчас… Имеется в виду все тот же способ зрения. Вот, например, то, как я вижу солнечные пятна на узоре от тени листвы. Они шевелятся, живут, мерцают… Тот, кто видит их – как бабочек, – и есть я, пятилетний.

– А всякие там мысли, знанье, книги?

– Отчасти это наносное. Удивляешься, конечно, временами тому, другому… Но удивиться так, как я лет в восемь удивился самому себе, уже не удавалось никогда… Мать послала меня за молоком. Я шел по бетонной дорожке, болтая пустым бидоном, разглядывал те самые тени от листвы и вдруг встал как вкопанный – и так стоял неизвестно сколько. Понимаете ли, я неожиданно понял, что я есть я. Что будто бы внутри меня абсолютно твердый, вечный шар, очень красивый, зеленый, как яблоко, живой, но только абсолютно твердый, неуничтожимый… Завороженный открытием, я всматривался в него со стороны – он блестел и быстро и величественно вертелся, отражая все вокруг: хоровод деревьев, дом, гаражи, карусель, воронку неба… Помнится, сколько ни пытался повторить вот это состояние сознания, никак не мог взять в толк, как мне удалось отдалиться от себя, чтобы шар этот вынуть, видеть.

Я помолчал, присматриваясь, не появился ли месяц снова.

– Стефанов…

– Что.

– Тоскливо мне.

– А я вот вспомнил, как в детстве болел воспалением легких. Золотистый раствор в капельнице, онемевшая рука. Поздняя осень, первые заморозки. Фонарь светит в черных, костлявых деревьях. Его свет преломляется в опрокинутой в вену склянке. Я не могу оторваться от фонаря и думаю, что он похож на негатив вороньего гнезда. По ночам деревенские уводили коней из колхозной конюшни – до утра кататься. Носились по госпитальному парку, подъезжали к окнам, требовали для них украсть хлеб из столовки. Мы боялись и, сговорившись, отламывали по четвертинке от своих паек. Громадная, как смерть, лошадиная морда с бешеными, выпроставшимися из орбит глазами, храпя, пуская пар из ноздрей, с оскала, вламывалась в раму и вдруг взрывалась сиплым гоготом, взлетая на дыбы, расплющивая в жутком оскале удила… Потом – страшный, кругами, топот… Комья подмерзшей земли, как от выстрелов, по аллее.

Стефанов затаился, вспоминая.

– А мне и вспомнить-то нечего, – пожалел я.

– Стефанов, у вас дети есть?

– Двое.

– И что они?

– Ничего. Просто дети.

Но Стефанов не сердится, если ночью я иногда надоедаю ему болтовней.

Он знает: мы квиты.

Часто он сам никак не может угомониться. Честное слово, еще чаще, чем я, не говоря уж о почти еженощных побудках. То одну из «пластинок» своих поставит, то просто окликает, и кажется – беспокойно – проверяет, не сплю ли; и бывает, что уже сплю, а он меня своим окликом будит. Разбудив же и как будто обрадовавшись, тут же спохватывается, чтобы вышло, что не просто так разбудил, и, словно извиняясь, старается поскорей сообщить что-нибудь, на его взгляд, особенно ценное.

Быстрый переход