- Такие цацки, - сказал я и откинулся в кресле.
- Потрясающе... Что-то итальянское, да?
- Верно, я немного стилизовал анданте. Заметно?
- Очень заметно, и очень чисто. Эти зеленые всплески - как кипарисы.
- Усек? - удовлетворенно хмыкнул я. - Знаешь, была даже мысль в Италию слетать.
- И что же помешало? - спросил сын с улыбкой, но мне вновь почудилась настороженность в его глазах.
- Да ничего. Не собрался просто. Собственно, что там делать? Про пинии Рима все до меня написали.
- Действительно! - облегченно засмеялся он. - Респиги, да?
- Молодец. Память молодая... Так что, понравилось, что ли?
Он помедлил, прислушиваясь к себе.
- Пожалуй... Только зачем ты так шумишь?
Сердце мое сжалось.
- Все вокруг так... - я запнулся, подыскивая слово, - так бессильно... не знаю. Хочется проломить все это, чтобы чувствовать себя человеком. Вышло искусственно?
- Нет, очень мощно! Просто... приходишь домой усталый до одури, и хочется чего-то нежного, без надрыва и штурма, чтобы, - он усмехнулся, чувствовать себя человеком.
Мы посмеялись. Потом я опрометчиво сказал:
- Я по характеру... ну, космонавт, что ли...
- Космонавт?! - он резко выпрямился в кресле, реакция его была куда сильнее, чем можно было ожидать. Я замахал руками.
- В том смысле, что чего-то энергичного хочется. А жизнь вывернула совсем на другую колею. На остров этот сладкий. Я тебе не рассказывал, как подавал в Гагаринское?
- Нет, - медленно проговорил он.
- Стеснялся, наверное... Разумеется, не прошел. Но был такой грех в ранней молодости. Бредил галактиками... Когда начались работы по фотонной программе, чуть с ума не спрыгнул от вожделения, все сводки, до запятых, помнил наизусть. А теперь, хоть убей, даже не знаю, чем они там занимаются на Трансплутоне.
- Вот, значит, в чем дело, - с какой-то странной интонацией произнес мой сын.
Стена меж нами только толще сделалась от моей болтовни; наверное, со стороны я был смешной и жалкий; лучше бы сын зевал, скучал, не слушал, нет, он слушал внимательно, и что-то творилось в его душе, но мне чудилось страшное: будто в каждом моем слове он слышит не тот смысл, который пытаюсь высказать я, и каждое слово, которое он сам произносит, значит для него совсем не то, что для меня, - мы были так далеки, что нам следовало говорить лишь о пустяках.
- Ладно, - сказал я. - Пошли, что ли. Мама уж заждалась.
- Погоди, - сказал сын смущенно. - Знаешь что? Сыграй, пожалуйста, вокализ.
"Вокализ ухода". Он был написан очень давно, почти за год до рождения сына; жена тогда сообщила мне обычным, деловитым своим голосом, что полюбила другого и он зовет ее и ждет; к тому времени я уж понял, что мне не сделать из нее человека, которого я, хоть и не встречал никогда, люблю, - и я сделал, по крайней мере, ее голос таким, какой мог бы любить, каким она, по моим понятиям, должна была бы сказать мне то, что сказала: печальным, нежным - призрачно-голубым; с тех пор она совсем перестала принимать меня всерьез, хотя почему-то не ушла; оказалось, мне приятно касаться полузабытого ряда "вокс хумана", извлекать те звуки и светы, которыми я очень давно - в последний раз - надеялся все переменить; я стал играть медленнее, мне жаль было кончать; едва ли не вдвое дольше обычного я держал финальный, алмазный стон, похожий на замерзшую слезу, - стон невиновности, кающейся в своей вине, - но иссяк и он; чувствуя болезненно-сладкое изнеможение, я обернулся к сыну и, увидев слезы на его глазах, с удивлением подумал, что когда-то, очевидно, написал действительно сильную вещь.
Мы весь день провели на пляже. Много купались. Любовались острым парусом у горизонта, - Якушев, как обычно, крутился километрах в двух, не отплывая дальше, - он сам рассказывал, какая жуть его берет, когда родной берег начинает пропадать. |