Деревья здесь расступались как раз настолько, чтобы позволить проникнуть свету, когда щупальца тумана отступали. Полуденное солнце могло окрасить листья весной и летом в зеленый цвет или в красно-золотой после осенних заморозков. Белая луна в разгар зимы придавала черным ветвям холодную, скромную красоту, голубая снова возвращала их в чуждый полумир. И можно было видеть различные вещи.
Например, растоптанную траву, опавшие листья и землю. По ней только что ступали копыта, которые должны были быть слишком тяжелыми для земли. Или семь птиц, лежащих на твердой земле, искусственных птиц. Или человека рядом с ними. Правильнее сказать, то, что осталось от человека. Лицо его осталось нетронутым. Выражение его при свете голубой в тот момент луны было безмятежным, смирившимся, запечатлевшим покой.
Он вернулся по своей воле: это учитывалось, принималось в расчет, снимало часть долга. Тело его было окровавлено, вспорото от паха до грудины. Кровь и внутренности открыты свету, и кровавый след тянулся по траве прочь, туда, куда вели отпечатки копыт.
Старый, потрепанный дорожный мешок лежал на земле немного поодаль. С широким кожаным эсперанским ремнем, изношенным до мягкости.
На поляне стояла тишина. Время текло. Голубая луна скользнула через открытые участки наверху и убежала прочь от этого зрелища. Ни ветра, ни звука в голых ветвях, ни шороха опавших листьев. Ни одна сова не кричала в Древней Чаще, не пел соловей, не раздавались тяжелые шаги зверя или возвращающегося бога. Теперь уже нет. Это было и прошло. И повторится снова и снова, но не сегодня ночью.
Затем в эту тишину в холодной ночи ворвался разговор. Говорили птицы на траве и одновременно не они. В воздухе, во тьме, слышались голоса женщин, мягкие, как листья, женщин, которые умерли здесь давным-давно.
— Ты его ненавидишь?
— Сейчас? Посмотри, что с ним сделали.
— Не только сейчас. Всегда. Прежде. Я никогда не питала к нему ненависти.
Снова настала тишина, на некоторое время. Время здесь мало значило, его трудно было понять, разве только по звездам, ускользающим из виду, когда их можно было видеть.
— И я.
— И я. А следовало?
— Как это?
— Правда. Как это?
— И посмотрите только, — сказала Линон, то были ее первые слова, и она была первой из них, кого увели отсюда, а затем вернули, — посмотрите, как он заплатил.
— Но он не боялся, правда? — Тереза.
— Нет, боялся, — возразила Линон. Дыхание в тишине. — Но уже не боится.
— Где он? — Мирель.
Никто на это не ответил.
— А! Это я знаю. Мы уже там. Нас нет. Стоит только попрощаться, и нас нет, — сказала Линон.
— Тогда прощайте, — сказала Тереза. Сокол.
— Прощайте, — прошептала Мирель. Друг за другом они прощались, шелестели слова в темном воздухе, и души улетали. В конце Линон, которая была самой первой из всех, осталась одна, и в тишине рощи она сказала последние слова человеку, лежащему рядом с ней на траве, хотя он теперь не мог ее слышать, а потом произнесла кое-что еще. Более нежное, чем прощание, а потом, наконец, ее душа обрела освобождение, в котором ей так долго отказывали.
И вот так это тайное знание и эти переселенные души ушли из созданного богом мира, где жили и умирали мужчины и женщины, и птиц алхимика Зотика больше никто не видел под солнцем и лунами. Кроме одной.
Когда осень снова пришла в мир смертных, уже сильно изменившийся, те, кто явился на рассвете в День Мертвых, чтобы совершить древние, запретные обряды, не нашли ни мертвого человека, ни искусственных птиц в траве. Там был посох и пустой мешок с кожаным ремнем, и они удивились этим вещам. Один человек взял посох, другой — мешок, когда покончили с тем делом, ради которого пришли сюда. |