|
Иногда вспоминал — но не думал. Отец Варфоломей был бы им доволен.
На следующий день (после ухода младшего сержанта) Саня остался один.
Такой исход был ясен сразу, едва за младшим сержантом закрылась стальная дверь.
Санин напарник, жесткий хохол (он и телом был угловатый, и характером: каждому — но конечно же не старшим по званию — по поводу и без повода давал понять, где его территория; попросту говоря — выставлял локти), плюнул в сторону закрывшейся за младшим сержантом двери, а потом долго матерился, в промежутках сообщая, что он думает о младшем сержанте и о ситуации, в которой они оказались. То есть он не делал секрета из того, как будет действовать. Но пока не решил — когда уйдет. Вернее — когда они уйдут. Хохол не сомневался, что они уйдут вдвоем, во-первых, потому, что оставаться в доте бессмысленно, а во-вторых — вдвоем оно как-то надежнее, вдвоем легче и батьку бить. И потому его эмоциональный выплеск имел еще один — подспудный смысл: он сразу давал понять, что теперь он — старший (голова младшего сержанта настолько была занята собственными проблемами, что он запамятовал назначить преемника). И сейчас старший, и потом. Человек еще не вышел в сержанты, а Саню уже видел сержантскими глазами.
Впрочем, на Саню это не произвело впечатления.
— Ты как знаешь, — сказал он, — а я отсюда никуда не уйду.
— Это почему же? — искренне удивился хохол.
(Я не передаю здесь его специфического «западынского» говора, поскольку нам он интересен не своей речью, а мировоззрением. Иное дело — Чапа. Чапа — любимчик автора — не такой, как остальные, — и его речь прямо указывает на это…)
Саня ответил не сразу. Ему было все равно, кто из них теперь главный. Он мог бы объяснить, почему остается, но в этом не было смысла.
— Не уйду — и все.
Сказал без вызова, очень мягко, чтобы удар следующей реплики хохла провалился, не найдя опоры.
— Ну и дурак же ты! — удивился хохол. — Ну и дурак! — хотя и грамотный… Может — оттого, что грамотный, — потому и дурак? У тебя что — глаз нет? Или тебя не учили думать?.. — Он попытался понять Саню — и не смог. И выкрикнул с сердцем: — О нас забыли! Вникаешь? Может — никого уже и нет в живых, из тех, кто о нас знал. Или ты ждешь, что тебя немцы найдут?
— Не найдут, — спокойно сказал Саня. — Я им не дамся.
— Но ведь все ушли! Все! Поэтому в твоем геройстве нет смысла: о нем никто не узнает. Неужто тебе своей жизни не жалко?..
— Это не геройство. Это долг…
Хохол не лицемерил, он ни разу не сказал, что его цель — Красная Армия. Его село было под Винницей, это километров триста, может — четыреста; он сам толком не знал. Но что доберется — не сомневался. «А доберусь до своей хаты, отдышусь, — тогда и буду соображать, куда ветер дует…»
Перспектива одиночества не пугала Саню. И не только потому, что в любой момент он мог перенестись в свой Париж. Как раз этим он не злоупотреблял. Поймите правильно: в Париже он не прятался от реальной жизни. Просто там — в его Париже — все было по честному. И жизнь, и смерть. И даже коварство было иным. В его Париже даже коварство было именно коварством, а не подлостью.
Была и еще одна причина, по которой Саня не опасался одиночества.
Еще в отрочестве он заметил: оказавшись в одиночестве, и — что существенно — без пресса какого-либо дела, он не погружался в мечты или воспоминания; тем более — не начинал думать о чем-то конкретном. Напротив — он как бы отключался. Все чувства гасли. Не сразу; постепенно. |