..
— А вот... Трасса... Ты ведь трассу тянешь, да? — прервала Людмила молчание. — Это тоже ведь нарушение природного равновесия, это ведь тоже человечеству боком обойдется. Что на этот счет говорил ученый дед?
Костылев беспокойно заерзал головой, сделал вид, что чешется щекой о жесткую, шероховатую ткань наволочки. Потом понял, что молчать нельзя. В голосе его прорезалось сомнение.
— Газ, нефть, оно... На севере вон начали было строить электростанцию, но потом поняли, что тайга топнет в болоте, берега превращаются в кисель — перестали строить. Как начали, так и закончили. А трасса... Ну что трасса? Что мы оставляем после себя? Разрушения? Нет. Трубы наши лежат в земле, в глуби, в болотах. Земля от наших дел не изменяется.
— А вырубки?
— Вырубки — это капля в море. Сибирь со времен царя Гороха лесом жила. Тут еще Чингисхан дерево валил.
Много дорог есть у разговора, десятки и сотни, но надо избрать одну, что скорее приведет к цели. Нестойкость, неподготовленность тут не проходят. Костылев, вяло шевеля губами, ругал себя за то, что избрал неверный путь в разговоре. Ученым решил себя показать, пыль в глаза пустить. Он замолчал, ощущая состояние какой-то сладкой, томной враждебности к собственному естеству. Все произнесенное им — словесная шелуха, мякина, ничего не значащая. Людмила молчала, и он молчал. Не находили они общий язык. Он был где-то рядом, чувствовался, и зацепить его, казалось, ничего не стоило, и тогда разговор потек бы сам собой, но нет, не мог попасть Костылев в струю. Не прерывая затяжной немоты, он молча задал себе вопрос: что же все-таки заставляет откликаться Людмилу на его жалкие писульки — и в прошлый раз, и в этот? Что же все-таки заставляет ее тревожиться, приезжать, даже подкормку привозить? Что, а?
На этот вопрос и Людмила не могла ответить, просто ей было хорошо с этим парнем. Она ощущала свое превосходство перед ним, он был подчинен ее воле, ее желаниям, и вместе с тем она чувствовала, что в этом парне были собраны сила и нежность, стремление находиться на гребне жизни. В конце концов, вон какую речугу он закатил!
Взглянула на часы. Встала.
— Мне пора. — Улыбнулась. — Пора лететь обратно.
— Эх, как бы мне тоже хотелось вернуться обратно. На трассу, — вдруг с такой полоснувшей по сердцу тоской, с болью, поворачивающей вспять любой жестокий бег времени, прошептал Костылев. — Скорее бы выбраться отсюда. Знаешь, я больше не могу. Не могу болеть, знаешь, валяться здесь не могу.
— Выберешься, Иван, — она в первый раз назвала его по имени, он ответил взглядом, в котором, ей показалось, кроме печали, ничего не было. Печаль, печаль, печаль. — Выберешься. Я к тебе еще приеду. Ладно?
— Ладно, — он повернул голову к стене, болезненная синева наползла на его щеки, жилы на шее вытемнились, и Людмиле неожиданно стало страшно за жизнь этого, в общем-то, малознакомого ей человека. Она напряглась, проверяя, откуда пришел этот страх, где его истоки, поняла, потом почти неслышно подошла к постели, поцеловала Костылева в худой холодный висок и, туго сомкнув губы, отшатнулась, пересекла палату почти бегом. С грохотом закрыла за собой дверь.
Костылев продолжал лежать неподвижно, лицом к стене, цепляясь взглядом за ровные длинные порезы в окраске, за натекший, похожий на булавочную головку, ровный кругляш, стараясь все это держать в фокусе зрения. Костылеву было плохо.
19
Из больницы он вышел уже весной, когда с крыш посыпалась на снег капель, солнце набрало силу и бег светила стал неспешным, долгим, почтительным. Уже стоя на пороге, он увидел, что тетя Таня натягивает на себя коротенькое, с обвисшими карманами пальтецо, вначале не сообразил, зачем же это она одевается, ведь дежурство еще не кончилось, самый разгар, потом, поняв, замахал руками:
— Теть Тань, ты что? Ошалела?
— Нет, мёдочка. |