У умирающего в первую очередь холодеют кончики пальцев, вот их и тискают... Затем полегчало, над его головой подвесили кислородную подушку, теперь уже постоянно, капитально, на крюк, ко рту провели длинный змеистый шланг.
Однажды ночью он пришел в себя, беспамятство рассеялось, организм, здоровый, сильный, молодой, вытянул его из беды, остался только церковный звон в ушах вперемешку с острым ножевым попискиваньем, будто резали живую плоть, — это сигналил мозг, предупреждая об опасности. Когда он поднимал руку, чтобы забраться в тумбочку, казалось, что пальцы налиты свинцом, рука была тяжелой, непослушной, чужой, камнево-холодной.
А потом он окончательно пришел в себя. Тетя Таня спала, запрокинув голову на спинку легкого плетеного кресла. Кое-как справившись со слабостью, Костылев залез в выдвижной ящичек тумбочки, достал лист бумаги, карандаш; слабея и проваливаясь в жаркую темноту, с трудом выплывая из ее аквариумной толщи, царапал букву за буквой, стараясь сохранять одну высоту, дабы в строчках не было больного прыганья, аритмии. Он не знал, зачем это делает. Измучив себя вконец, преодолевая тошнотную слабость, продираясь сквозь вязкие обволакивающие звуки, добил все-таки записку, нашел конверт, вложил, заклеил, облизав языком казеиновый срез бумажного клапана.
Справился с этим и ушел снова в забытье — слишком много сил отняло письмо. Очнулся только вечером следующего дня, через восемнадцать часов.
Тетю Таню сменила другая сиделка, бойкая востроликая девчушка, ей Костылев и отдал послание, попросил опустить в почтовый ящик. И вот результат — приехала Людмила.
— Можно? — услышал он голос.
Огняность немного отхлынула от щек, лба, шеи, на лице возникла некая — вот уж совсем ни к чему! — маска обиженности, непереносимости. Хорошо, что голова находилась в притеми стены, Людмила не все могла рассмотреть.
— Можно, — произнес он тихо. — Спасибо, что приехали. Простите меня. Простите. А?
— За что? Заладил — простите да простите... Во множественном числе.
— Садись, — пригласил Костылев.
— Спасибо. Как чувствуешь себя?
— Ничего. Раньше было хуже.
Она села в кресло, оставшееся после ночного бдения, здоровенную пузатую сумку из клетчатой прозрачной ткани водрузила на подоконник.
— Это дары областного города.
Он улыбнулся, промолчал.
— А ваша больница, — Людмила стянула перчатки, сунула их в карман шубы, — ваша больница уникальная. Разве нет? Единственная в области, где посетителям не дают белых халатов.
— Это еще что! Больница хороша не только этим: я в ней единственный больной. Один-одинешенек.
— То-то заботы, наверное. С избытком.
— Даже персональный повар есть. Как в ресторане. Готовит заказные блюда, по заявкам болезного. Рябчики в сметанном соусе, мозги на поджаренных сухариках, свежие шампиньоны в тарталетках.
— Красиво говоришь, — улыбнулась она. — Не объедайся только. Туристы, те, например, считают, что лучше недоесть...
— Э-э, туристы! Эти выпьют стакан, наговорят с ведро.
— Что с тобой случилось? — спросила Людмила. Поправилась, взглянув на Костылева виновато: — Как это случилось?
— Очень просто. В рейсе. Думал, без ног останусь — под двенадцатитонную плеть попал. Хорошо, ребята подоспели, а то насмерть замерз бы под трубой. Дальше — на вертолет и сюда. Здесь — операция. Врачи думали, что антонов огонь вспыхнет, но обошлось.
— Антонов огонь?
— Так в старину называли заражение крови. Это я от бабушки почерпнул, она у меня любительница древних выражений.
— У тебя есть бабушка?
— Разве я не рассказывал? Под Москвой живет.
— Ты ничего о себе не рассказывал. |