— Ты? А я-то думала, кто это к нам скребется?
— Я. Провинциал смятенный, — пробормотал он заранее заготовленную фразу.
Она кротко и загадочно улыбнулась:
— Ого. Ничего себе фраза. Из книжки, что ли?
Костылев, ощущая собственную неуклюжесть и поэтому краснея, потоптался, пошаркал каблуками ботинок, грязь вроде бы с них стер. Посмотрел вниз — чистые.
— А ты постарел, — сказала она.
Он подумал секунду, ответил, неловко раздвинув губы:
— Старость и молодость — два края одной веревки. Один край — начало жизни, другой — конец. Говорят, что старость от молодости отличается тем, что в молодости за один и тот же промежуток времени мы успеваем сделать куда больше дел, чем в старости.
— Признайся, вычитал где-нибудь?
Он подумал, ответил:
— Как и все мы. Я же не рыжий. Все истины мы откуда-нибудь вычитываем, потом запоминаем их. Элементарно. А изобрести самому — трудно.
— Забавно, — она засмеялась, оглядела его серьезно и сердито, решительно вскинула голову, словно хотела напасть на Костылева. А у него вид сделался таким, будто он не умел защищаться. Тень скользнула по его лицу. Скажи Людмила сейчас — прими смерть! — и Костылев принял бы без колебаний, без страха, преданно и спокойно. Да, преданно и спокойно. И это не было пусторечием. Он за последние полгода познал, что такое боль, страх, колебания, преданность, познал то самое важное, что составляет жизнь. Он любил Людмилу и боялся признаться в этом и себе и ей. «Вот такие-то дела, дорогой товарищ Людмила», — чуть было не выговорил он. Голову от них ломит. Куда проще лезть на холодное речное дно, мерзнуть, умирать под тяжестью плети.
На лицо его пятнами наползла бледность. Он посмотрел в окно, за Людмилину спину, — дождь утихомиривался, но осенняя тусклота по-прежнему обволакивала город. Тучи были рваными, пепельными, как пороховой дым. Он вспомнил последний разговор со Старенковым — вчера, в районном северном городишке, за стаканом водки в нетопленном общежитии нефтяников. Старенков, сбривший бороду и здорово помолодевший, спрашивал Костылева, вернется ли тот на трассу, а Иван, не желая врать, отмалчивался. Если раньше он думал, что все-таки вернется, то сейчас не знает, вернется или нет. Все зависит от здоровья бабушки Лукерьи Федоровны, а то на последние два письма бабка Лукерья Федоровна ни ответа, ни привета. Не дай бог, что случилось. Сдуру написал Клавке Озолиной — та тоже ни слова в ответ. Напрасно он написал, напрасно, — о Кланьке надо забыть, надо начисто вырубить ее из памяти.
— Что же мы молчим? — спросила Людмила.
Костылев пожал плечами, улыбнулся печально и доверительно, неожиданно решив про себя, что все происходящее — это будни, с накипью и темью, и не нужен, наверное, был его приезд сюда. Надо взять себя в руки и больше не выходить из состояния зажатости — все перекипит, все перемелется, мука будет.
— Не знаю.
Сердце утихомирилось как-то само собою, работало теперь неслышно, смазанно, уступчиво.
— Я зашел проститься, — сказал он перегорелым голосом. — Уезжаю.
— Как? — спросила она едва слышно, и в тихости ее слов открылось Костылеву что-то незащищенное, от птицы, такое хрупкое и нежное, что требовало незамедлительного его вмешательства, защиты.
Он сделал шаг вперед. Остановился.
— Знаете, Люда, — на «вы», тоном, благодарным за это открытие, начал он и умолк, заглянул в ее глаза, стараясь что-нибудь прочесть в них, но мешал свет — хоть и хлипкий, серенький, а все-таки мешал. — Поедемте со мной в Подмосковье, а? У меня бабушка душа-человек, таких осталось мало. Приветит, обогреет, чаю нальет, — зачастил он рассыпчатым шепотом. |