|
..
Уловив костылевские шаги, в глубине сада завозился Хозяин — здоровенный лохматый пес с веселым нравом и дурными мозгами: его отвяжешь на ночь, чтобы побегал, поразмялся, а он назад дорогу забывает, утром по всей округе приходится разыскивать. Хозяин взлаял хрипло, но осекся, сквозь рык у него прорезалось что-то писклявое, щенячье. Узнал пес, узнал.
— Ах ты, собачина мой хороший, — стиснуто заговорил Костылев, нащупал пальцами плоский стоячок щеколды, выдавил из паза. — Собачина мой хороший... Славный, добрый, преданный. Элементарно. Ах ты, собачина мой хороший...
Опустил чемоданы на плоские сланцевые плиты дорожки, съеденной дождями и снегом, мягко, чуть слышно ступая, прошел в огородец, с двух сторон обнесенный жердяником, а третьей смыкающийся с садом, — картофельные грядки уходили прямо под яблоневые корни. Огляделся.
У жердяника, по ту сторону, густо рос крыжовник — высокий, раздобревший. В прогале между двумя кустами Костылев увидел пеговатый, выцветший от солнца и частой стирки бабкин платок, пятно лица с чистым молодым лбом, прямо через грядки зашагал к жердянику.
— Бабунь! — позвал он тихо. Наступил на туго хрустнувший под каблуком огурец и ощутил себя виноватым. Услышал глухоту своего голоса, почувствовал, что он очень соскучился по своей бабке Лукерье Федоровне, старой, сгорбленной, донельзя влюбленной в землю, в труд. Лиши ее всего этого — умрет. Соскучился по ней, да. В груди начало что-то тепло и приятно сосать, зашевелилась ласковая тяжесть, по рукам озноб пробежал.
— Бабунь! Бабка ты моя...
Бабка Лукерья Федоровна услышала костылевский голос, распрямилась, взметнула заскорузлые, красные от работы руки.
— Господь ты, боже мой! — светлые крупные слезы быстро заскользили у нее по бороздам морщинистых щек, скатываясь на жилистую, бурую от загара шею. — А я слышу, кто-то меня зовет, — слышу, а понять не могу. И Хозяин вроде б не брешет, и голос чей-то... Господь ты, боже мой! Вот радость огромадная — Ванюшка приехал. Ваню‑юшенька‑а... — Она завсхлипывала, сорвалась в голосе. А я уж думала, что ты не приедешь, не вернешься... Думала, дом в порядок привожу, а на кой ляд? Все равно умирать.
— Ну, бабунь, перестань! — Он прорвался сквозь жердяник, сквозь цепкие путы крыжовника, обхватил бабку Лукерью Федоровну за сухие легкие плечи, притиснул к себе.
— А я уж думала, ты в Сибири от морозов окостенел, — бабкины плечи тряслись, словно в кашле.
— Ну что ты, бабунь! Морозы живому человеку не помеха, — тихо проговорил Костылев. — Закаляют только...
— Как же, закаляют, — начала успокаиваться бабка Лукерья Федоровна, — жди! Вон Колька Малохатко, ты знаешь его, поехал в марте месяце в лес за дровами, да застрял. Поморозился, еле отыскали. Большой палец на правой ноге отхватили и от машины отстранили. Сторожем на автобазе теперь работает. Так это у нас, где зимой и летом — все едино тепло, а в Сибири — в ней же в тыщу крат страшнее.
Бабка Лукерья Федоровна успокоилась. Костылев осторожно, словно боясь сделать больно, убрал с ее лба серую, влажную от пота прядь, спрятал под боковину платка, откинулся назад. Глаза у бабки были выцветшими, совсем прозрачными, веки коричневой покрыты, морщины в подглазьях глубокие, хитро переплетенные, нос крупный, в поринах, губы добрые. А лоб чистый, как у молодухи. В зрачках отражалось греющее тепло, человеческая нега, забота о непутевом, по ее мнению, внуке.
Костылев опустил голову. Бабкины ноги были обтянуты высокими козьими носками, небрежно покоились в старых просторных галошах с вытертой байкой. Она всегда любой другой обуви предпочитала галоши, бабка Лукерья Федоровна, — галоши не теснили ногу, можно было свободно сбросить их со ступни, когда руки заняты каким-нибудь чугунком с капустой, который надо внести в дом (а в доме бабка ходила только в носках, шлепанцев, тапочек, прочей домашней обувки не признавала). |