|
— А? Давай?
— Не хочется что-то, — тихо отозвался Исаченков.
— Молодой-интересный, а чудной какой-то, — с сожалением произнес Гриня.
Исаченков оглядел номер. В дверь была врезана аккуратная тонюсенькая ледышка-глазок, который, если приложиться к нему, охватывал весь коридор, над дверью висело яблоко звонка, в номере было два телефона — один связывал с портье, другой с городом, умывальная комната была тесной, до потолка обложенной голубым кафелем, в центре пола серела маленькая пластмассовая дощечка с дырочками — сток для воды, а душ являл собою некое подобие крана с длинной резиновой кишкой, выпрастывающейся из раковины... Исаченков не досмотрел номер до конца, как дрябло прохрипел звонок, Гриня, жуя на ходу кусок твердой колбасы, метнулся к двери, расплылся в улыбке:
— Наше вашим, давай спляшем, молодая-интересная.
На пороге стояла девушка из их группы, прибранная, в модном платьице. Исаченков не помнил точно имени, кажется, ее звали Жанной.
— Мальчики, я за вами, — сказала Жанна. — Мы в номере собираемся. Немного посидим, потанцуем, веселые истории друг другу расскажем.
— Музыка у вас есть? — спросил Гриня.
— Репродуктор. Сейчас вечер, танцевальные программы одна за одной...
— Танцы под скрип собственных сапог, — громко хохотнул Гриня.
— Ждем вас в девятнадцатом номере.
В девятнадцатом номере, когда они пришли, находилась чуть ли не вся их группа, было тесно и душно, раздавались тихие смешки, чоканье посуды, полушепот-полуговор, свет был погашен, и номер освещался частым миганием рекламного щита, установленного на крыше здания, что через дорогу. От духоты, от влажной тяжести воздуха у Исаченкова почему-то заложило уши, под ложечкой, в самом раздвиге грудной клетки, если взять чуть выше, зло и остро шевельнулась боль, и Исаченков, взяв стопку, прошел на балкон.
Едва облокотился о бетонный, отдающий дневным теплом срез перил, как увидел, что на балконе он не один — рядом кто-то шевельнулся, он скосил глаза, увидел ладно подобранную фигуру, четко прорисованный профиль с крупными, по-негритянски вывернутыми губами, придававшими лицу независимый, даже немного дерзкий вид, скулы же были мягкие, спокойные, и, когда на лицо падал рекламный отсвет, они по-детски розовели. Глаза в темноте были глубокими, почти черными, без блеска. Исаченков, который собирался забраться в душевный подпол, в самого себя, вдруг почувствовал тягу к разговору.
— Скучаете? — невпопад, лишь бы что-нибудь сказать, спросил он и сморщился, как от горького.
— Нет, — спокойно и коротко прозвучал ответ, и Исаченкову почудилась в ее голосе насмешливость, уверенная сила, какая-то ясность, вдруг вызвавшая в нем непонятную истому, тоску человека по человеку, по дому, по очагу и уюту.
— Вы первый раз в Чехословакии? — продолжал он, стараясь сохранить ровный тон.
— Нет, — ответ по-прежнему был односложен.
— В какой же?
— В третий.
— Рассказали бы, — осторожно, внутренне чувствуя, что сейчас нарвется на отказ и поэтому морщась, попросил Исаченков.
Она немного помолчала, и тогда Исаченков решил, что все, плохой из него гусар-сердцеед, не умеет он знакомиться с женщинами, нравиться не умеет, пора спрятаться за непрочный щит холодного равнодушия. Он нырнул в самого себя, как в аквариум, но тут же ему пришлось возвращаться обратно, всплывать наверх.
— Первое, что делают, когда приезжают в Чехословакию, — переводят стрелки на два часа, — услышал он, — здесь среднеевропейское время, два часа разницы с Москвой.
Он поковырял в темноте, стараясь подцепить пальцами колесико завода, передвинул стрелки, произнес тихо:
— Перевел. |