Изменить размер шрифта - +
Он не абсолютизирует смерть, хотя дает ощутить ее постоянное присутствие в жизни. Для него смерть – естественная неизбежность, которой поверяется действительная ценность прожитой человеком жизни. В смерти нет ничего мистического или метафизического, и сопряжение смерти и быта – наиболее частый источник гротеска в его произведениях. Но смерти в официальной мифологии, понятно, не может быть места, как и многому другому, о чем пишет Уайт.

Самое существенное расхождение между Патриком Уайтом и австралийским мифом приходится, однако, на область идеала. Писатель не желает принять за идеал «мишуру изобилия» и «лакированные ягодицы автомобилей». Он видит идеал совсем в другом: в труде, доброте, терпимости и самопожертвовании. Можно, конечно, спорить об известной ограниченности такого идеала, но уж совершенно бесспорно, что с официальным идеалом бурно процветающего общества он не имеет ничего общего.

Характеры Уайта сотканы из противоречий и раскрываются в смене взаимоисключающих импульсов, поступков и душевных движений. Среди его персонажей нет ни одного безнадежно плохого, пропащего, злодея, тогда как характеры, приближающиеся к представлению Достоевского о «положительно прекрасном человеке», есть в любом романе Уайта. Это Теодора («Тетушкина история»); это Долл Квигли из «Древа человеческого» – «чистота ее бытия» и ее облик раздражают окружающих «совершенством доброты»; это поденщица миссис Годхолд («Едущие в колеснице») и «простая душа» Артур Браун в романе «Прочная мандала». Как Достоевский в денежно-чиновничьей России связывал свой идеал с теми, кто «не от мира сего», так и Патрик Уайт среди материального процветания и буржуазного прогресса находит воплощение идеала в людях, пребывающих вне этого прогресса и процветания, – в «блаженненьких», чудаковатых, беззащитных и вытесненных из жизни. Речь может идти, вероятно, не только и не столько о прямом влиянии Достоевского, хотя Уайт неоднократно говорил о том могучем воздействии, которое оказал на него опыт мастеров классической русской литературы, в первую очередь Достоевского. Скорее можно сказать о сходной у Уайта и Достоевского логике и направленности художественного поиска и о закономерном, вследствие этого сходства, сближении их концепций идеального.

Носители идеального начала в книгах Уайта непременно наделены каким-нибудь физическим или психическим изъяном, делающим их непривлекательными внешне и несовместимым с классическим каноном прекрасного. У Долл Квигли, например, безобразный зоб, а ее постоянный спутник – младший брат Баб, вырастающий в слюнявого великовозрастного дурачка. Здесь есть элемент полемики с австралийским мифом, включающим, среди прочего, культ силы, здоровья и физической красоты, однако не это главное.

Патрик Уайт, которого многие не без основания называют самым жестоким и бескомпромиссным в изображении уродств жизни художником, какого Австралия дала миру, наделен подчас гипертрофированным до болезненной чувствительности даром видеть и запечатлевать в слове многообразные формы прекрасного в природе, материальном мире и духовных порывах человека. «Древо человеческое» дает много тому доказательств. Но эти формы неравноценны, Уайт выделяет среди них низшие и более высокие. Скажем, дух эллинизма и античные эталоны красоты дороги Уайту воплощенными в них совершенством и гармонией даже в том виде, в каком они дожили до наших дней. Тем не менее писатель рассматривает их как пройденный этап. Физическая красота и душевная гармония греческого юноши Кона («Древо человеческое») по-своему притягательны, но в них уже есть нечто примитивное, недоразвитое. Недаром Уайт со свойственным ему чувством гротеска приводит Кона в «тихую пристань», женив его на вдовице с пятью детьми и сделав хозяйчиком маленького ресторана. Это прекрасное низшего порядка, в то время как высшая форма красоты, по Уайту, – неистощимое горение духа, самосожжение ради ближнего, иными словами – торжество идеала нравственного, «чистота бытия»; и внешнее совершенство, зримая красота для него не обязательны, оно может свободно без них обходиться.

Быстрый переход