Солнце уже зашло, еще несколько минут — и обрушится темнота. А пока вода в реке, будто зеркало, отражает небо и редкие деревья на берегу. Она казалась бы совсем неподвижной, если б не рябилось в одном месте — там, где свалено бревно. За Сестрой поля, а за полями Тверская область.
В домике монаха сколоченный из досок и прикрытый шерстяным одеялом лежак, стол, скамейка, полки с крупами и чаем, электроплитка и умывальник. В углу сложены дрова, на веревке под потолком сушатся пучки мяты и яснотки, а на стене висят связки сушеных грибов. Монах жарит яичницу.
— Сядьте и не фотографируйте здесь ничего, — говорит он мне. — Ешьте картошку. Да сядьте вы!
Я сажусь на скамейку.
— Отче наш, иже еси на небесех! — читает отец Григорий перед бумажным календарем с Богородицей, и я снова встаю.
— Есть чай «Акбар», — говорит монах, выкладывая на тарелки яичницу.
— Все-все, себе оставь, — останавливает его руку отец Григорий. — «Акбар» — хорошее название, да? По Афгану помнишь?
— А че? Перекрестил, да и все, — в бороду отвечает монах.
— Вас Михаил звали? — спрашиваю я, замечая татуировку у него на пальцах.
— Больно глазастая, — отвечает он. — Корреспондент, что ль? Не люблю я вашего брата еще по войне. Они меня достали там: как толпа привалит…
— Вы на каких войнах были?
— Я, что ли? На афганской, на таджикской. Как раз когда двенадцатую погранзаставу вырезали в 93-м. Вытаскивал их там. Замполит бедный трясся, аж ух…
— А вы?
— А мне что? У нас за восемнадцать секунд четыре тонны улетело, шесть гектаров вспахано. Мы там мертвую зону сделали. Че шевельнется — прям пакет туда стреляли, не жалели.
— Почему не жалели?
— Ничего себе! Наших пацанов вырезали, всю заставу. Но это старые детские воспоминания… А вы ешьте…
— А… находясь в этой вашей келье, вы переживали что-то серьезное?
— Без ответа…
— Какой-то опыт, брань, искушение? То, что вас изменило?
— Без ответа…
— Не было?
— Не стыдно тебе? Ну ладно, у меня подрясник короткий, а ты и тот с меня снимаешь? Нельзя так… Ешь. Еду надо есть, пока горячая.
Утром мы с Николаем стоим возле большой насыпи гравия и ищем в ней ракушки.
— В тысяче слов можно найти что-то ценное, — говорит он.
— Всего лишь что-то? — я стою полубоком — на всякий случай, чтобы не смотреть ему в глаза.
— Золото моют из ковша земли, а находят всего крупинки. Лапулька, здравствуй, — приветствует он черную собаку, подошедшую к куче. — Человеку нравится история и преемственность. Он всегда хотел надеть те же одежды, что носил святой.
В куче гравия попадаются куски асфальта, мелкие россыпи белых и странно сиреневых обточенных водой камней, сухие листья. Мы к куче не наклоняемся — ищем глазами. У Николая рот окружен глубокими полукруглыми морщинами. С его нижних зубов сошла эмаль, и, когда он улыбается, зубы сливаются в сплошную коричневую полоску. Его голубые глаза пронзает узкий, почти с иголочную головку, зрачок. А радужка смотрится застывшей, как стекло заброшенно дома, в котором отразилось ясное небо. Только в самом доме когда-то произошел кошмар, и теперь каждый может увидеть его, заглянув в окно. Если, конечно, осмелится к нему подойти.
— Сразу не находятся — значит, сегодня и не найдутся, — говорит Николай о ракушках. — Пойдем пройдемся. |