Изменить размер шрифта - +
Я материалист. И не представляю, как человек может якобы видеть будущее.

– А мне его рекомендовали, этого ясновидящего.

– Естественно, добровольные жертвы передают сведения из уст в уста.

– Ох, до чего же вы унылые, большевики! Ты не находишь, Адольф, что коммуняки вроде Нойманна выглядят мрачно, как кюре в красной сутане? Только от них не пахнет потухшей свечкой, а разит ржавым серпом. Прямо скажем, один черт.

– Одиннадцать, ты должна уважать Нойманна, – сказал Адольф ласково.

– А я его уважаю. Уважаю, потому что он красивый, хоть и унылый. Уважаю, потому что он твой друг, хотя должен тебе кучу денег. Уважаю, потому что он и мой друг, хоть мы с ним ни в чем и не согласны. Смирно, товарищ Нойманн, я само уважение, но на свиданку все-таки пойду.

Отсалютовав по-военному, она оставила мужчин на террасе кафе и отправилась во двор, где принимал ясновидящий.

Он сидел в крошечном помещении, зажатом между двумя зданиями и сараем для мусорных баков, рядом с пружинным матрасом, поставленным на четыре кирпича, и сундуком, набитым рукописями, предлагая посетителям два колченогих стула у подержанного столика, под взглядом Христа, нарисованного мелом на стене. Круглая лысая голова медиума блестела, как его хрустальный шар; он принимал клиентов только по понедельникам и называл себя поэтом, хотя никто не относился к нему всерьез.

– Добрый день, мсье Жакоб, – поздоровалась Одиннадцать-Тридцать.

– Зовите меня Максом, – ответил коротышка-ясновидящий.

И они закрылись, чтобы поговорить о будущем.

Разомлев на солнце, повеселев от пастиса, Адольф и Нойманн смотрели на проходивших мимо парижанок.

– Я уезжаю в Москву, – сказал Нойманн.

– Я знаю.

– Меня пригласили поработать в Доме народов. Я пробуду там три месяца.

– А писать будешь?

– Не знаю.

– Нойманн, я тебя понимаю, ты хочешь заниматься политикой, но будет жалко, если из-за этого бросишь живопись.

– Живопись прекрасно обходится без меня.

– Да, но ты, разве ты можешь обойтись без живописи?

Нойманн ответил задумчивым молчанием.

Адольф не успокаивался:

– Ты талантлив. Ты в ответе за свой талант. Ты должен найти ему применение.

Нойманн нарочито зевнул.

– Не вижу интереса в живописи для мира, который мы должны построить. У людей нет работы, людям нечего есть, а ты думаешь о живописи.

– Да. Мне нечего есть, мои работы никому не нужны, а я все равно думаю о живописи. И хочу, чтобы богачи, гнусные капиталисты, как ты говоришь, рвачи, западали на мою живопись. Да.

– Это в прошлом. Теперь я думаю иначе, – сказал Нойманн.

– Война украла наши жизни, разве этого не достаточно? Ты хочешь, чтобы теперь ей на смену пришла политика?

– Нет, Адольф, ты ничего не понял в войне. Ты видел в ней бойню, которая убила талант Бернштейна и тормозила твое развитие. Я же видел в ней политическую гнусность. Этой войной мы обязаны нации, пославшей нас на смерть. А что взамен? Ничего. Что это такое – нация? Что значит быть немцем, французом, бельгийцем или шведом? Ничего. Вот что я понял во время войны: нацию надо заменить государством. И не абы каким государством. Государством, которое гарантирует счастье, благосостояние и равенство всем.

– Хватит потчевать меня твоей коммунистической похлебкой, я все знаю, Нойманн, сто раз слышал.

– Ты меня слышишь, но не слушаешь. Коммунизм – это…

– Коммунизм – это послевоенная болезнь, Нойманн. Вы хотите изменить общество, которое потребовало в жертву тысячи жизней. Но вы от него, от общества, хотите не меньше, а больше.

Быстрый переход