Конечно же, быть евреем в отеле «Гроссинджерс» немного скучно, но в Англии, оказывается, быть евреем трудновато, и ты, исходя из данных обстоятельств, разворачиваешься на полную катушку. Люди говорят тебе: здесь есть ограничения, и ты снова в своей стихии. Ты просто купаешься в этих ограничениях. Дело в том, что, когда дело касается Англии, тебе никогда не приходится извиняться за то, что ты еврей, — я знаю что говорю.
Теперь о том, что касается моих перспектив. Вряд ли меня ждет такое будущее, — оно может быть жестоким и пресным, но все же оно не идет ни в какое сравнение с тем кошмаром, который ты вообразил себе в романе. Но жизнь без трудностей, жизнь, которой умудряются наслаждаться многие евреи, живущие здесь (спроси Дизраэли или лорда Уайденфелда), невыносима для такого писателя, как ты.
Честно говоря, тебе нравится, когда волосы у людей встают дыбом от ужаса. Иначе ты не можешь плести паутину своего повествования.
Но это не для меня. Мне нравится неторопливое, плавное повествование, в котором говорится о туманах, полях и лугах. И в тех вещах, что я пишу, не найдешь людей, которые упрекают друг друга в том, что им неподвластно, где каждое слово — от первого до последнего — не несет потайного смысла. Я обычно не поддаюсь на искушение и теперь могу сказать тебе, почему так происходит. Помнишь, я рассказывала тебе об одном эпизоде в поместье «Падубы», когда моя мать сказала одну фразу, относящуюся к моей подруге-еврейке: «От них так странно пахнет!» Тогда я сразу поняла, что у тебя на уме, — ты думал не о том, как ужасно говорить такие вещи, ты думал вот что: «Зачем она пишет об этих дурацких лугах, когда можно было бы вцепиться зубами в это? Вот настоящая тема для писателя!» Ты абсолютно прав, но это — не моя тема. Мне бы ни за что не хотелось расхлебывать последствия, если бы я стала писать об этом. Хотя бы потому, что я не сказала бы ничего нового о том, что англичане и так прекрасно знают, зато я повергла бы мою мать и себя саму в бесконечную печаль ради жажды создать нечто очень крутое и животрепещущее. Пусть лучше я останусь слабым писателем, но в душе у меня будет царить мир и порядок. Я не могу безоговорочно разделять твои представления об искусстве, которое, с твоей точки зрения, должно обладать силой. Я голосую за нечто менее важное, чем вскрытие наболевших язв: я называю это спокойствием.
Но спокойствие нервирует тебя, Натан, особенно в творчестве. Для тебя искусство — не искусство, если оно удобоваримо для читателя и, конечно же, для тебя самого. Меньше всего на свете ты хочешь доставить удовольствие своему читателю, и если в романе повествование идет гладко, если там никто не разжигает вражду, если все желания в конце концов удовлетворяются — для тебя это не литература! Пастораль — не твой жанр, и Цукерман Domesticus кажется тебе слишком простым решением, идиллией, которая ненавистна тебе сама по себе, невинной фантазией об идеальном доме, стоящем на берегу идеальной реки посреди идеального ландшафта. Пока ты завоевывал меня, стараясь увести от него, пока мы боролись за нужное мне решение о праве на опекунство, когда стоял вопрос о правах на ребенка и дележе имущества, ты с головой ушел в дела, но теперь мне стало казаться, что ты боишься мирного существования, боишься, что Натан и Мария остались наедине друг с другом и теперь у них — счастливая семья и налаженный быт. Наша мирная жизнь предполагает, что Цукерман сбросил с себя тяжелую ношу, но, как оказалось, он считает это незаслуженным. Или, что еще хуже, недостаточно интересным. Для тебя непорочная жизнь — это жизнь насмехающегося над всеми чудовища. Твое предназначение, которое ты сам себе избрал, — быть самым непорочным из всех непорочных любой ценой, не допуская того, чтобы я со своими идиллиями и сельским происхождением искусно превратила тебя в невинного еврея из пасторали. |