— Видишь вон то дерево? — спросил он. — Это еврейское дерево. Видишь вон ту птичку? Это еврейская птичка. А теперь посмотри наверх. Видишь? Это еврейское облако. Для еврея нет никакой другой страны, кроме этой. — Затем он отвел меня обратно и усадил за стол, чтобы я мог вернуться к супу.
Снова склонившись над своей тарелкой, Шуки заметил отцу:
— Я думаю, опыт Натана заставляет его по-иному смотреть на вещи.
— Какой еще опыт? — Голос мистера Эльчанана прозвучал грубо и резко, будто отец моего друга разговаривал не со мной. — Он нуждается в нас, — пояснил мистер Эльчанан, обращаясь к сыну. — Он нуждается в нас больше, чем мы в нем.
— Так ли? — отозвался Шуки, продолжая жевать.
Каким бы серьезным я ни был в свои двадцать семь лет, каким бы обязательным, упрямым и искренним, я не хотел доказывать отцу своего друга, желавшему мне добра согбенному старику, что он глубоко заблуждается, и посему в ответ на их обмен репликами я только пожал плечами.
— Он живет в музее! — сердито выпалил мистер Эльчанан. — Шуки коротко кивнул. Похоже, его сын уже не раз слышал это, поэтому мистер Эльчанан повернулся ко мне, чтобы снова произнести: — Ты живешь в музее! Мы живем в иудейском театре, а ты живешь в иудейском музее.
— Расскажи ему, Натан, о своем музее, — попросил Шуки. — Не волнуйся, ничего с ним не будет, он вступает в споры со мной с тех пор, как мне исполнилось пять лет.
Итак, я сделал то, что велел мне Шуки, и, пока мы заканчивали трапезу, все оставшееся время я страстно и необыкновенно длинно (таков был мой стиль беседы до тридцати лет, особенно в диалоге с людьми старшего поколения) рассказывал ему об Америке. Я не импровизировал: я излагал ему свои мысли и заключения, к которым пришел самостоятельно за последние несколько дней в результате трехнедельного путешествия по своей иудейской родине, оказавшейся далекой мне по духу страной.
— Я еврей, — сказал я отцу Шуки, — и я такой, каким я всегда хотел быть, не больше и не меньше, и для того, чтобы быть евреем, мне не нужно жить в еврейской среде в Израиле и (как я понял по его речам) не нужно чувствовать себя обязанным молиться в синагоге трижды в день.
Ландшафт, к которому я привык, это вовсе не пустыня Негев, или Галилейские холмы, или прибрежная равнина древней Филистии; мой пейзаж — это индустриальная, эмигрантская Америка; я рос и воспитывался в Ньюарке, получил образование в Чикаго, а жил в Нью-Йорке, в квартирке на первом этаже на одной из дальних улиц Ист-Сайда. И Священным Писанием для меня была не Библия, а романы, переведенные с русского, немецкого и французского, на язык, на котором я начал читать, писать и публиковать свои собственные произведения, и меня волновал не семантический анализ классического иврита, а живое биение пульса американского английского. Я не был одним из тех, кому удалось выжить в нацистских лагерях смерти и кто стал искать для себя мирного убежища в открытой для евреев стране; я также не был евреем-социалистом, для кого первичным источником неравенства было зло в обличье капитализма; не был я и националистом, для которого связь со своим народом была политической необходимостью; не был я ни верующим иудеем, ни ученым иудеем, ни иудеем-ксенофобом, который не выносит присутствия гоим. Я родился в Америке, будучи внуком простого торговца из Галиции, который совершенно самостоятельно, наподобие Теодора Герцля, в конце двадцатого века пришел к заключению, оказавшемуся впоследствии пророческим, что для таких, как он, в христианской Европе нет будущего и что там они не могут оставаться самими собой, не подстрекая к насилию грозные силы, против которых у них нет никаких средств защиты. Но, вместо того чтобы бороться за спасение иудейского народа, основав заново свою родину в медвежьем углу Оттоманской империи, которая когда-то была библейской Палестиной, они отправились через океан, чтобы спасти свои шкуры. |