Изменить размер шрифта - +
Также, в виде первого шага к нормализации двусторонних контактов и жеста доброй воли, я намеревался сообщить Селивану, что отныне стану избегать прилюдной его атрибуции как «помойни» и «стеклянный хуй сосал», и призову к тому же иных фигурантов нашей возрастной группы.
Завидев меня, Селиван быстро сгреб со стола какие-то свои сокровища и оскалился, напоминая поганую крысу. Его раздвоенная заячья губа тут же украсилась гладкими мутно-нефритовыми потеками, пружинисто выпавшими из ноздрей, и я вновь почуял непереносимую старческо-нафталиновую вонь, исходящую от его байковой рубашки. Что-то щелкнуло, свет с закатного неба стал ярче, эга-литэ и фратернитэ мигом выдуло из моей головы, и я зловещим тоном поинтересовался, а какого хуя делает на взрослом столе помойня, которая в воскресенье сожрала все говно в базарном сортире? И че эта помойня только приныкала на свой вонючий карман? Селиван быстро сориентировался и технично съехал с поставленных перед ним вопросов, хитро вплетя в ответ сообщение, что все пошли по домам смотреть футбол и что играет «Спартак», а стало быть, и Папаев.
Забежав в свой подъезд, темный и прохладный, наполненный ревом и свистом толпы на стадионе, резкими выкриками Синявского, я машинально вспомнил только что состоявшийся, но уже полурастаявший и смутный поход к Бобрихе и подумал — нет, все же как хорошо, что я не пошел в Бобрихи. А вот остался бы, и тогда как бы я сейчас смотрел Папаева?

Терминатор как воля и представление

Сижу в очереди, стричься. Парикмахерская убогая, линолеум советский еще лежит, на стенах развешаны винтажные женские головки, попадаются даже из «Работницы» и «Огонька» (на лейкопластыре!), короче — кафе «Ностальжи». В очереди в основном пенсионеры, которым на стрижку собес талоны дает, работяга усталый и мальчик лет десяти-одиннадцати, может, и меньше. Я сижу и сочиняю мелкие пакости, как бы мне трубу бэ-ушную за лежаную впарить и где достать стенку шесть той же мерности, чтоб вся партия за нее прокатила. Приходит мысль — о, во как. Достаю трубку и набираю одного перца: Георгич, отторцуешь мне пять тонн газовой? И вдруг все это перекрывается — да не перекрывается даже, а разлетается, словно кремовый тортик под паровым молотом. От неожиданности я вылетаю на ту сторону так далеко, что боюсь дохнуть и какое-то время провожу в ступоре, созерцая лимонно-желтую задницу тетки, подымающейся на эскалаторе в четырех-пяти ступеньках от меня. Жопа колышется и вздрагивает, когда эскалатор переезжает какие-то внутренние неровности, а я пытаюсь переставлять руку на убегающем поручне так, чтоб на ней осталось минимально возможное количество грязи — это было в лето перед Олимпиадой, на станции Добрынинская, я ехал к матери в институт.
Эскалатор приносит меня обратно — в парикмахерской уже не тишь да гладь, в парикмахерской полный привет. Мальчишка колотит деда в сетчатой шляпе всей своей совсем не мальчишеской массой, да колотит так, словно хочет убить.
Я возвращаю глаза на мальчишку и деда. Дед пуст, внутри него только серые клубы пыли и какие-то обрывки, он выглядит как разбитая витрина, наклоняющаяся к чему-то маленькому, желтому и злому, очень похожему на рисованный глазастый автомобильчик из рекламы о том, как здорово жить на взятые в банке деньги. Злобный желток вибрирует и трясется — о как, думаю, че же дед-то ему сделал? И сам хорош, старый черт, связался с младенцем — а младенец-то вон какой шустрый, того и гляди замочит тебя, старого.
Внезапно мальчишка теряет к деду плотоядный интерес и замирает, его напор, не нашедший применения, споро впитывается в стены, оставляя лишь жирные капли, катящиеся по портретам наштукатуренных женщин с диковинно закрученными волосами. Я тоже успокаиваюсь и всплываю. Мальчишка сидит, опустив голову, и крутит в руках пластикового то ли монстра, то ли робота с подвижно сочлененными суставами.
Быстрый переход