— неожиданно для себя, и, похоже, для Энгельса тоже, признался я. — Но, Энгельс, это не главное, мне честно хочется знать — даже если я никогда и никому даже слова не скажу.
— Тебе кажется, что ты все легко поймешь, если узнаешь побольше, так? — смягчился Энгельс. — Думаешь, что еще немного — и все разложится?
— Ну… Примерно.
— Нет. — грустно, как мне показалось, сказал Энгельс; еще у меня создалось впечатление, что это грустное «нет» когда-то пришлось осознать и ему, — Ничего не разложится. Это как… — притормозил он, подбирая сравнение, — представь, перед тобой тончайший, хуже бабских часиков, механизм. Из льда. А ты хочешь выдернуть его с мороза грубыми, горячими пальцами, поднести поближе к печке и поглядеть на свету — че ж там такое. Представил?
— Эта печка — то, как я думаю?
— Нет. То, что ты вообще думаешь, вот что навсегда разделило людей и их. Думать надо только для того, чтоб убить. Не замечал? Любое дело, целью которого служит создание чего-то, можно делать не думая. Понаблюдай, ты парень приметливый.
Убить, пролезть на халяву, отнять — все это требует ума. Построить, починить, вылечить, влезть на самку и размножиться, вырастить — все это делается сердцем.
— Борынгы безумны, и я их не пойму, не отказавшись от человеческого? — спросил я, вставая и прикуривая в паре шагов, чтоб не душить Энгельса.
— Борынгы стократ умнее всех людей, вместе взятых. И не думай, что я сейчас опровергаю то, что говорил пять минут назад. Сам знаешь, даже на этой стороне есть много такого, что одновременно и так, и наоборот.
— Энгельс, а как вы решали этот вопрос в свое время? — закинул я пробный шар, предчувствуя попадание.
— Заметил, что то, чего хочется до дрожи в руках — это, как правило, то, чему еще не время? — ответил вопросом Энгельс, и я отметил — да, точно, угадал.
— Конечно, заметил. А когда время приходит, весь энтузиазм куда-то испаряется, и исполнившаяся мечта становится… не работой, нет; эдакой функцией. Это хотели сказать? — полуутвердительно спросил я.
— Точно. Мне, кстати, жаль этот твой интерес, это нечто настолько искреннее, детское — в хорошем смысле, хотя с детским и не вяжется ничто плохое. Но все равно это надо удалять от себя. В детском есть… неоплаченность, обожди, попробую зайти по-другому… Вот обычный человек. У него перед глазами не сам мир, а корявый рисунок величиной с марку. На нем не мир, а… Какой-то его кусочек, извращенный донельзя. У ребенка, я имею в виду нормального ребенка, перед глазами — более-менее правильный рисунок. Он примерно повторяет то, что можно увидеть, если рисунок убрать. Но — повторяет, не более; в то время как мир — довольно изменчивая штука. Через короткое время пользоваться им уже нельзя, и ребенок, набивши шишек, забывает о мире и вешает на глаза взрослую марку, начиная жить по ней, а со временем — и на ней…
Я сидел, пораженный безупречностью картины, складывающейся от слов Энгельса. В эти короткие секунды я реально понимал все — ну, не все, конечно, но относительно рассматриваемых вопросов я все понимал с обостренной, как под хирургической лампой, ясностью.
Я видел себя, полугодовалого, без малейшего напряжения разглядывающего через стены домов отца, идущего домой с ночной смены. Вот он перекладывает из руки в руку газету и немного поскальзывается на подмерзших за ночь лужах; сейчас он войдет, как всегда, безошибочно найдя ключом замочную скважину — не то что мама или соседи. Я заранее освобождаюсь от одеяла, чтоб ему было удобней поднять меня из кроватки, пока мама не проснулась и не зашипела: «Не мешай ребенку спать, час как угомонился!» — жаль, она не знает, что я очень люблю, когда папа ночью поднимает меня к самому потолку… Потом все это меркнет, и я наблюдаю за собой, одиннадцатилетним, завороженно уставившимся на первую по-настоящему пережитую мной смерть — разорванную бездумным ударом палки жирную пиявку на мокрой глине берега деревенского пруда. |