Изменить размер шрифта - +
Рассказывалось о «томительных ночах», о «днях тоски», а также о «неутолимой жажде» такого совершенства, какого «земля не в силах дать». После этого меланхолического идеализма в последней строфе приоткрывались возможности некой утешительной альтернативы скорбям поэта; строфа начиналась довольно обещающе:

 

Явь ли ты, мой Идеал?

Посетишь ли мой очаг,

С милой деткой на колене

В тихий сумеречный час?

 

Это финальное видение подействовало [в целом] на Стивена так, что он покрылся пятнами гнева. Кричащая безвкусица этих строк, абсурдная замена числа, смехотворное пришествие Хьюзова «Идеала», ковыляющего с грузом непостижимого младенца, – все это, соединясь, вызвало у него резкий приступ боли в самом чувствительном месте. Он снова вернул Мэддену стихи, не проронив ни слова хвалы или порицания, но про себя решил, что посещение курсов мистера Хьюза более невозможно для него, и, проявив глупость, пожалел, что уступил импульсу сочувствия со стороны друга.

Когда потребность в понимающем сочувствии остается без ответа, лишь [слишком] непомерно строгий педант может себя упрекать за то, что предоставил некоему тупице шанс приобщиться к более жаркому движению более высокоорганизованной жизни. Поэтому Стивен рассматривал ссужения своих рукописей как особый способ «сигнализации фразами.» Он не причислял свою мать к тупицам, но, когда надежда его быть оцененным по заслугам потерпела крах вторично, он счел себя вправе переложить за это вину на чужие плечи со своих собственных: на них лежало уже довольно ответственности, и за содеянное, и за унаследованное. Мать не просила, чтобы он дал ей рукопись: она продолжала гладить одежду на кухонном столе, «ничуть не подозревая о возбуждении, творящемся в мозгу сына.» Он успел посидеть на трех или четырех кухонных стульях, пересаживаясь с одного на другой, и пробовал безуспешно примоститься, болтая ногами, на всех свободных углах стола. Наконец, не в силах справиться со своим возбуждением, он спросил в лоб, не хочет ли она, чтобы он прочел ей свой доклад.

– Конечно, Стивен, – если тебя только не смущает, что я тут глажу…

– Да нет, это ничего.

Стивен читал ей доклад медленно, с выражением, и когда он закончил, она сказала, что написано очень красиво, но отдельные вещи она не смогла уловить, так что не мог бы он прочесть ей все еще раз и кое-что разъяснить. Он прочел снова и потом дал себе волю, пустившись в длинное изложение своих теорий, «приперченное множеством грубовато-выразительных примеров, с которыми, он надеялся, до нее лучше дойдет.» Для матери, которая, вероятно, никогда прежде не подозревала, что «красота» может быть чем-то еще помимо светской условности или некой естественной преамбулы к браку и супружеской жизни, было удивительно увидеть, каким безмерным почетом окружает «прекрасное» ее сын. В сознании такой женщины красота зачастую синонимична распущенности, и по этой, вероятно, причине для нее было облегчением узнать, что за эксцессами новоявленного культа стоял признанный священный авторитет. Но все же, поскольку новые привычки докладчика были не слишком успокаивающими, она решилась сочетать осторожную материнскую заботливость с проявлением интереса, который не мог быть уличен в притворности и в первую очередь предназначался как комплимент. Плавно складывая выглаженный платок, она спросила:

– Стивен, а что пишет Ибсен?

– Пьесы.

– Я никогда раньше не слыхала его имени. Он сейчас жив?

– Да, жив. Но, знаешь ли, в Ирландии вообще не слишком знают, что делается в Европе.

– Как ты о нем пишешь, он должен быть великий писатель.

– А ты бы не хотела почитать его пьесы, мама? У меня есть.

– Да.

Быстрый переход