Русокосой. Сероглазой. Не продажной и непьющей.
Она обнимает его так нежно и непривычно, прижимается к щеке и шепчет тихо, как ветер на лугу:
— Алешка, родной…
Если бы не эти сны, он давно бы забыл имя, каким с рожденья нарекла мать.
Это имя не знали кенты, его напоминали в суде, зачитывая обвиниловки и смертные приговоры.
Алешка… Это имя стало отчеством его детей, каких он видел во сне. Троих мальчишек. Так похожих на собственное детство. Только они, в отличие от самого Лешего, умели звонко смеяться. За себя и за него — разом. Они катались на плечах и спине Лешего, тузя в бока босыми пятками, заставляли бежать, шевелиться быстрее. Он торопился, спешил и бежал на карачках по цветастому, пахучему лугу. Но что это? В чьи колени воткнулся башкой?
Леший поднимает голову. Милиция…
— А, мать твоя, сука блохатая! — вскакивает Леший на ноги и летит с постели кувырком.
Нет милиции, нет сыновей. Пьяная шмара, продрав заспанные, крашеные глаза, с похмелья ничего понять не может. И, скривив морковные, размазанные губы, говорит зло:
— Сбесился, что ли, малахольный! Вот полудурок, к бабе дрыхнуть приперся. Иль мозги посеял, неведомо тебе, зачем ты мужиком на свет объявился? Да еще и полохаешь сдуру! Пшел отсель, коль тебе легавые в мусориловке вместе с кентелем муди откусили. У другой под боком валяйся вместо затычки! Я горячих мужиков уважаю, какие знают, за что платят. А и я дарма не беру! Отваливай! — кричала так непохожая на ту — русокосую — из сна.
И Леший уходил молча.
Нет, ни к одной бабе не тянуло его ни душой, ни телом. Ни одну не любил. И его никакая не признала, не потянулась, не позвала, даже за деньги.
Грубый был мужик, если напивался вдрызг. Уж коли на трезвую заявился, до самого рассвета покоя не жди. А утром кинет стольник на замусоленный стол и, не уронив ни одного ласкового слова, уйдет молча. Надолго. Ничего доброго после себя не оставив. Ни подарка, ни улыбки. На бабу, как на парашу, смотрел. Иначе не воспринял.
Потому шмары не звали его к себе. Была одна. Она не как все. Принимала его без денег и хмеля. Подарков не ждала. Красавицей Шанхая слыла. Девкой Лешему отдалась. А он спьяну ничего не понял. Кроме него, никого не приняла. Сына родила. Молча, не навязываясь, не вешалась на шею. А потом… ушла… Замерзла хмельная на дороге. Как счастье, какое потерял, не узнав и не увидев его истинного лица. А потом приходила во сне. Мертвая, как живая. Не укоряла ни в чем. Просила уберечь от беды сына. Своего. И предупреждала не без умысла:
— Собьешь его с пути, не жди прощения. За себя — ладно, за него — кровью заплатишь, головой… Я не легавый. Не сбежишь. Страх поимей. Твой он!
Леший и сам видел, не слепой, что Бурьян — его отродье, бухое семя. Но кем же вырастить сына, как не своим подобием? И учил всему, что знал и умел сам, что постигал долгими годами фарта, ценою больных ошибок. Парня своего от них берег. И хотя не подавал виду, что знает о родстве, ни словом не обмолвился о том, при каждом удобном случае помогал и поддерживал.
— Гляди сюда, Бурьян! Вишь, старая мандавошка хиляет. Что ты мне о ней вякнешь?
— Плесень, что еще?
— Шалишь, дура! А ну, шмыгай за ней, узнай, где жопу пригрела!
— И так знаю, — пожимал плечами Бурьян.
— Налет надо на нее, — говорил Леший.
— В навар рваную юбку и галоши возьмем. Не-е, она не пархатая, — отмахивался Бурьян.
— С нее понту жирней, чем с ростовщика! Иль зенки в жопе? — удивлялся пахан.
— А ну, хиляй сюда! Теперь протри бельмы, мокрожопый. И мотай на шнобель, покуда моя «маслина» отливается, — смеялся Леший и, показывая на старуху, неспешно идущую по тротуару, говорил: — Ты не смотри на старую юбку и дырявую кофту. |