Здесь было меньше народа. И, спрятавшись за трельяжем, я могла, никем не замеченная, наблюдать за тем, что происходило кругом.
Это был чудесный бал. У нас в институте не было ничего подобного. Я не видела на наших казенных балах ни такого оживленья, ни таких роскошных костюмов. А музыка? Мне искренне казалось, что маленький человек, сидевший за роялем, играл, как Рубинштейн, все эти вальсы, мазурки и кадрили.
Обо мне все позабыли, и я могла спокойно наблюдать и за всем происходившим вокруг меня.
Вот несется Вива, брат Лили, красивый, нарядный паж, очень веселый и остроумный.
Он плавно кружится по паркету в такт чудной музыке со своей дамой — стройной, бледной девушкой баронессой X.
Вот несется в вихре вальса с высоким офицером, его сестра, разгоревшаяся от танца, сияя светлыми глазками.
И я любуюсь ею и завидую ей.
Как я хотела бы иметь ее изящный облик, чтобы обладать правом нестись так, в вихре вальса, как беспечная птичка или мотылек.
— M-elle Natalie, вы не танцуете второй кадрили?
Я вздрагиваю от неожиданности. Передо мной Кити с доброй улыбкой и веткою иммортели на темных волосах.
— Нет, — говорю я, и лицо мое выражает страдание.
Я постоянно страдаю, когда мне подводят кавалеров. Как-то раз, шутя и дурачась, Вива изображал в лицах, как любезная хозяйка дома чуть ли не насильно подводит кавалеров для некрасивых девиц, усевшихся вдоль стенок в бальной зале. Это было так забавно, что все смеялись, позабыв, очевидно, о моем присутствии.
Потом, когда опомнились, было уже поздно. Я рыдала навзрыд, а Вива, проклиная свою неосторожность, просил у меня прощение. Но исправить сделанное было нельзя.
С тех пор я смотрю на представляемого мне кавалера, как на своего личного врага, и тут же попутно негодую на tante Lise, заставляющей меня ездить по балам, которые я ненавижу.
И опять прежняя пытка.
Молоденькая баронесса подводит ко мне какого-то штатского со стеклышком в глазу и бриллиантовой булавкой, в модном галстуке.
— Enchnte, mademoiselle, — говорит он заученную фразу, но лицо его выражает при этом такое откровенное отчаяние, что, как мне не горько на душе, хочется смеяться.
И я желая быть доброй, спасаю штатского со стеклышком в глазу и бриллиантовой булавкой.
— Милая Кити, — говорю я молодой баронессе, — у меня болит голова. Позвольте мне посидеть в вашем будуаре?
И, не дождавшись ее ответа, я извиняюсь перед моим кавалером, и выхожу из зала.
Не знаю, почудилось мне или нет, но из груди последнего, кажется вырвался вздох облегчения и понесся вдогонку за мною, как знак благодарности за доброе дело.
III
Будуар Кити полуосвещен. Маленький японский фонарик обливает мягким светом голубую комнатку, похожую на бонбоньерку, с трельяжами и козетками, всю утонувшую в коврах, картинах и гобеленах. Сюда смутно долетают отдаленные звуки музыки. На расстоянии поющая мелодия кажется милее и приятнее слуху. Голубоватый полумрак располагает к мечтательности. В подобные минуты я всегда вспоминаю моего отца.
Матери я не помню, она умерла, когда я была совсем крошкой.
Мой отец обожал мою мать и с ее смертью всю свою громадную любовь к ней перенес на меня.
Я помню его отлично. Он, как живой, стоит передо мною. Какое у него было всегда печальное лицо! Какие глаза, прекрасные и грустные в одно и то же время! Он был очень некрасив, мой бедный папа, но нимало не скорбел об этом.
— Мы дурны лицом с тобой, Тася, — часто говорил он мне, — так постараемся же быть добрыми!
Тут-то он и поселил в моем сердце эту великую любовь к меньшей братии. Он сам помогал ей, сам входил в нужды несчастных и, не состоя членом ни одного благотворительного учреждение, сделал столько добра людям, сколько все эти общества, вместе взятые, не могли бы сделать во все их долгое существование. |