Изменить размер шрифта - +
Этот фокус может серьезно напугать, особенно если делать его так, как мать: когда она показывала его, руки у нее дрожали и ходили ходуном, на шее внушительно проступали жилы, а на лице было напряжение, как и положено человеку, который пытается оторвать себе палец. Мы, дети, наблюдали с ликованием и ужасом. Мы знали, что все это не по-настоящему, мы видели такой фокус десятки раз, но от этого сила воздействия не ослабевала — из-за уникальной физической конституции моей матери: она вся состояла из кожи и мускулов. Мы часто просили ее показать этот фокус нашим друзьям — и они тоже приходили в ужас и восторг одновременно. И все-таки дети ее любили. Все знали ее по школе: в младших классах она ставила спектакли, приглашала в гости детей, которые переживали развод родителей, всех помнила и любила, не стыдилась обнять любого, особенно тех, кто был по природе стыдлив — в ней была не принужденность понимания, откровенное отсутствие сомнений в том, что она поступает правильно, и люди себя с ней чувствовали раскованно, что очень редко бывает со многими трепетными и боязливыми матерями. И если она не любила кого-нибудь из детей, они тоже об этом знали. К примеру, Дин Боррис, мясистый русый мальчишка, живший в квартале от нас, — он любил стоять на улице и, когда она проезжала мимо, ни с того ни с сего показывал ей вытянутый вверх средний палец. «Дурной ребенок», — говорила она в таких случаях, и эти слова звучали веско: была в ней внутренняя жесткость, которую никто ни при каких обстоятельствах не хотел бы испытать на себе, — и ребенку оставалась какая-то секунда, чтобы извиниться (Дин, к сожалению, этого не сделал), и тогда она бы обняла его как ни в чем не бывало, а если нет — навсегда вычеркивала его из своего списка. Она была очень сильной физически, но еще больше силы было в ее глазах, маленьких и голубых, и когда она смотрела на кого-нибудь вприщур, в ее взгляде читалось убийственное напряжение, которое неопровержимо свидетельствовало: если обстоятельства заставят, она приведет в действие угрозу, излучавшуюся глазами, и ничто ее не остановит, она сметет кого угодно. Впрочем, силой своей она распоряжалась небрежно, не слишком заботилась о плоти и мускулах. Она могла порезать руку, когда делала салат, — отрезала живой кусок себя, чаще всего на большом пальце, и тогда кровь оказывалась повсюду — на помидорах, на доске для овощей, в раковине, а мы с трепетом смотрели от уровня ее пояса, на нее, боясь, что сейчас она умрет. Но она просто недовольно кривилась, промывала большой палец под краном, потом обворачивала его бумажным полотенцем и продолжала резать, а мы следили, как кровь просачивается сквозь бумажное полотенце, крадется, как умеет красться только кровь, ползет из сердцевины раненой плоти.

 

Над телевизором висит несколько наших детских фотографий, и среди них — та, на которой есть я, Билл и Бет; всем еще нет семи; мы сидим в оранжевом ялике, а лица у нас напуганные. По фотографии кажется, что вокруг нас одна вода; любой зритель сказал бы, что от берега нас отделяет много миль, и лучшее тому доказательство — выражение наших лиц. На самом деле, конечно, до берега не больше десяти футов, а мать возвышается над нами, стоя по щиколотку в воде в своем коричневом закрытом купальнике с белым ободком, и фотографирует нас. Эту фотографию мы знаем лучше всего; каждый смотрит на нее каждый день, а ее цветовая гамма — голубое озеро Мичиган, оранжевый ялик, наша смуглая кожа и белокурые волосы — стали цветами нашего детства. На снимке мы все вцепились в борт ялика, и нам хочется наружу, хочется, чтобы мать вытащила нас отсюда, пока этот ялик не утонул или не уплыл.

— Как дела в институте? — спрашивает она.

— Нормально.

Я не рассказываю, что прогуливаю занятия.

— Как у Кирстен?

— Все в порядке.

— Она мне всегда нравилась.

Быстрый переход