— Я поеду одна и в монашеском францисканском одеянии, — предупредила она. — Это — обет.
Единственное удовольствие, оставшееся ей от многолетних бессонных ночей у постели больного, было плакать всласть. На пароходе, вынужденная жить в одной каюте с двумя монахинями-клариссами, которые сошли в Марселе, она запиралась в ванной комнате, чтобы поплакать вдали от чужих глаз. Номер в неапольской гостинице оказался единственным подходящим местом, где она смогла поплакать в свое удовольствие впервые с того момента, как уехала из Риоачи. Она бы и проплакала до следующего дня, до самого отхода поезда на Рим, если бы в семь часов в дверь не постучала хозяйка и не предупредила, что если она не поспеет вовремя в таверну, то останется без еды.
Служащий повел ее в таверну. С моря уже подул свежий ветер, но несколько купальщиков еще сидели на пляже под бледным вечерним солнцем. Сеньора Пруденсиа Линеро пошла вслед за служащим по крутым узеньким улочкам, которые только начинали пробуждаться после воскресной сиесты, и вскоре оказалась у тенистой перголы, заставленной столиками под красно-белыми клетчатыми скатертями, на которых вместо вазочек стояли баночки из-под маринада с бумажными цветами. В столь ранний час ужинала только сама обслуга, да нищий священник в дальнем углу ел лук с хлебом. Войдя, она почувствовала, что все уставились на ее мрачное одеяние, но и бровью не повела, потому что понимала: быть смешной — неотъемлемая часть епитимьи. А вот официантка, наоборот, вызвала у нее жалость, потому что была блондинкой, красивой и говорила точно пела, — до чего же, значит, худые дела у этой Италии после войны, подумалось ей, раз такая девушка вынуждена прислуживать в таверне. Но ей стало хорошо в этой украшенной цветами беседке, а запах еды с лавровым листом, доносившийся из кухни, разбудил голод, задремавший в суматохе дня. Впервые за много-много времени ей не хотелось плакать.
Однако поесть в удовольствие она не смогла. Отчасти потому, что оказалось трудно объясниться с белокурой официанткой, хотя та была симпатичной и терпеливой, а отчасти потому, что единственным мясом в меню было мясо певчих птиц, которых в Риоаче держали дома в клетках. Священник, ужинавший в углу и в конце концов взявшийся быть переводчиком, пытался втолковать ей, что в Европе с военными трудностями еще не покончено и следует почитать за чудо, что можно поесть хотя бы лесных птиц. Но она отказалась.
— Для меня, — сказала она, — это все равно что съесть сына.
А потому ей пришлось обойтись вермишелевым супом, тарелкой тушеных кабачков с кусочками прогорклого сала и ломтем хлеба будто из мрамора. Пока она ела, священник подошел к ней, попросил Христа ради угостить его кофе и сел рядом. Он был югославом, пожил миссионером в Боливии, по-испански говорил плохо и возбужденно. Сеньоре Пруденсии Линеро он показался человеком заурядным, начисто лишенным снисходительности, и она обратила внимание, что руки у него неподобающие, с грязными, обгрызенными ногтями, а луком от него разило так, что казалось, это — черта характера. Но как бы то ни было, он находился на службе у Бога, к тому же она нашла новое удовольствие в том, что в такой дали от дома встретила человека, с которым смогла объясниться.
Они не спеша разговаривали, не обращая внимания на шум, точно в стойлах, становившийся все сильнее по мере того, как столики вокруг заполнялись. У сеньоры Пруденсии Линеро уже сложилось окончательное мнение об Италии: она ей не нравилась. И не потому, что здешние мужчины были немного назойливы, одного этого было бы достаточно, и не потому, что тут ели птиц, это было уже слишком, а из-за скверного обычая оставлять утопленников на волю волн.
Священник, который кроме кофе за ее счет велел принести ему еще и рюмку граппы, попробовал убедить, что суждение ее поверхностно. Дело в том, что во время войны была организована очень хорошо действовавшая служба по вылавливанию, идентифицированию и захоронению на освященной земле многочисленных трупов, всплывавших в неапольской бухте. |