Изменить размер шрифта - +
Оно равно и этой погоде, этому ветру, и за пределами этого равенства ничего нет. Он не может сдвинуться с места. Его крутит, он не чует рук, они приросли к стеклу — их можно оторвать только от него самого, но не от стекла. Стекла чуть попискивают в небольшом, но тесном и мокром трении. По стеклу текут крупные капли. Мы видим героя сквозь это стекло. И словно даже слышим закадровую дивную и нечеловеческую музыку… Последнее, прекрасно его лицо!

Никого нет в этом мире, кроме застекленного, прозрачного героя. Только совсем на краю невской линзы шарит прожектор и гудит сирена. Три отчаянных черных буксирчика суетятся вокруг легендарного, льдистого в серебре непогоды и свете прожекторов, крейсера. Словно бы он поплыл. Глухо и ватно выпалила пушка — не на корабле. Петропавловская крепость…

И этот ветер, кружащий, как Нестеров, над городом, и этот катящийся по Дворцовой площади раскидайчик, и стремительно вздыбившаяся Нева, остановленная ветром, как чугунный конь Фальконетом, и мой развевающийся на ветру герой, мой стяг… все это… что это? ума не приложу… там где-то, на самом дне моего испуганного детского сознания… Все-таки Глиэр…

 

Смена исторических эпох на самом деле значительно круче смены эпох геологических, поражающей умозрение своей непоправимостью. Разница в том, что история происходит на наших глазах. Легкое сожаление по поводу мамонта и саблезубого тигра, по сути, не более торжества выживших: мы — жизнеспособны, раз их нет. Всякого рода кладбище и пепелище демонстрирует нам прежде всего то, что мы-то целы. По этой причине так победоносен человек на Земле.

Мой дед родился еще при крепостном праве, моя дочь была зачата к столетию его отмены (1961), которое никак у нас отмечено не было. Психологическое основание было глубже идеологического: слишком это, оказывается, было недавно! еще твой дед вполне мог быть рабом. Для нас, родившихся при новом строе, понятие «до революции» было отодвинуто так же далеко, как и «до Рождества Христова». Между тем я родился, когда Советской Власти еще не исполнилось и двадцати лет. Тогда еще оставалось много вещей той эпохи, еще больше людей, но я уже не мог воспринимать их: и вещи и люди уже доживали, а не жили, ибо жизнь — это воспроизведение, а не замкнутые жизненные процессы. К тому моменту, когда я стал способен об этом задуматься, из бывших вещей воспроизводились лишь папиросы «Герцеговина Флор» (их, как оказалось, курил дореволюционный человек), почему-то печенье «Мария» (правда, по новому правописанию) да еще балет (при мне происходило вытеснение привычного «Мариинский» новым «Кировский», теперь произошло)… не сразу я понял, что в подобном ряду наиболее значителен сам город, в котором я живу, — город, по-новому названный, новыми людьми населяемый, но все тот же — Петербург. В этом городе все соотнесено с чем-либо до него бывшим: Северная Венеция, Северная Пальмира, второй Париж… но не вторая Москва… Тут я учился ходить по второй в Европе площади (Дворцовой), видеть самый большой собор после Св. Петра (Исаакиевский), наблюдать одну из самых больших мечетей (на этот раз почему-то не вторую, а третью в мире)… Если уж не первое, то самое большое. Да что говорить! — напротив моего отчего дома росла, по нашим сведениям, самая большая в Европе пальма (из растущих в оранжереях), в нее, как и в единственного слона (наверно, тоже самого большого, по крайней мере из живущих на шестидесятой параллели), угодила во время блокады бомба… Пальма и слон погибли на периферии детского сознания, а Петербург опять уцелел — и Петропавловская крепость, и Зимний дворец, и Медный всадник, и Ростральные колонны, и сфинксы (хотя и древнеегипетские, но уж безусловно самые северные)… — в общем, ПЕТЕРБУРГ, в котором «может быть, родился и я», в котором жил и Пушкин, который основополагал и Петр, Петербург, в котором классицизм и барокко будут как бы чуть поточнее, чуть более классичны и чуть менее барочны, в котором стремление догнать означало подавленное «превзойти».

Быстрый переход