Ну, Калиф (не сказано его имени, но, похоже, славный Гарун аль-Рашид) приговорил злодея к отсечению главы, позволив, однако, изъявить последнее желание – как то водилось в оны дни по всему миру, а в иных варварских странах и поныне водится. Злодей пожелал, чтобы палач, когда будет его казнить, открыл бы свое лицо.
Праведный судья немало был удивлен подобным странным желанием, однако бородою Магомета поклялся его исполнить.
Итак – настает день казни. Толпы обывателей Багдада стекаются на площадь к дворцу Калифа, а тут уж, на помосте, укрытом алым ковром, – плаха и огромный изогнутый меч, острый, как бритва. Звучат трубы, стража выводит злодея. Тот совершенно спокоен, ни одна черточка в лице не дрогнет.
Навстречу осужденному выходит палач – огромного росту, обнаженный по пояс, но в глухом клобуке с прорезями для глаз.
Сии два лицедея последней комедии сходятся у плахи. Один спокойно встает на колени, другой же, прежде чем взять в руки страшный меч свой, медленно стаскивает клобук, обнажая голову, отбрасывает его в сторону, и все окружающие видят его лицо.
Миг… другой… третий…
Палач медлит. Калиф, наблюдающий казнь, недоуменно хмурится. Толпа ропщет.
Палач медлит.
В конце концов осужденного уводят, ибо палач так и не смог заставить себя взяться за меч.
Почему?
Потому, видимо, что, свершая казнь с закрытым лицом, чувствовал себя лишь орудием правосудия. Открыв же лицо, показав всем и, прежде всего, осужденному свой лоб… глаза… нос… морщины, шрамы, прыщи, как бы перестал быть таковым, превратился всего лишь в человека, который готов отнять жизнь у человека же.
Превратился в убийцу.
Сам Грибоедов чувствовал себя скверно, к бесцельному ожиданию прибавились легкий жар, ломота в суставах. Имела ли хворь причиной холод и сырость, царившие во флигеле, или переутомление последних недель, но он махнул рукой на всю суету и сборы-не сборы и на несколько дней слег в постель. Управляющий имением, взявший в обязанность опекать единственного статского (он просто боялся показываться на глаза Великому Князю и военным), принес, по просьбе больного, несколько книг из библиотеки отсутствующего хозяина поместья. Тот, видимо, отечественную словесность не жаловал, имел слабость к французской. Книги были: Парни, Расин, Ронсар и прочие. Стихов Грибоедов читать не стал; обнаружив томик Вольтера, взялся было за фернейского насмешника, но вскоре отложил и его. Чтение не отвлекало, чтение раздражало. Гладкие фразы, изящество, остроумие – все это казалось неуместным и неприятным, как смех на поминках. Отвлекало легкое полузабытье, то и дело накатывавшее на него и мягко размывавшее сознание.
В минуты бодрствования вспоминался военный совет – каким-то комком, путаницей лиц и мундиров. Комок топорщился шпорами, гудел бесконечно-бессмысленным словом тарабарского наречия.
Усилием воли он отгонял это досадливое гудение и вновь погружался в забытье.
Так продолжалось два дня. На третий день, в послеобеденное время, больного, в очередной раз, навестил управляющий. Он с неодобрением покосился на нетронутый обед, покачал головой. Грибоедов закрыл глаза, притворился спящим. Но управляющий вдруг сказал:
– Вы, ваше превосходительство, поели бы чего, а то сил не достанет. Вам, я чаю, скоро в Петербург отправляться.
Это было неожиданно, так что Грибоедов перестал притворяться, открыл глаза:
– С чего вдруг?
Управляющий замялся.
– Да вот… – он запнулся. Грибоедов выжидательно смотрел на него, и старик заговорил снова, видимо, ему и самому очень хотелось поделиться с гостем новостью.
– Случилось, сударь, случилось, – он прокашлялся. – Вести из Петербурга нынче пришли…
Грибоедов сел на кровати. |