Эх, брюзгою я, все-таки, стал. Пора заканчивать сие писание, а то, ей-ей, разворчусь под конец так, что и не остановишь.
Да, под конец скажу тебе вот еще что. Ты знаешь, брат, что моя педантичность вошла в поговорку. Глас народа – глас Божий, тем более, что мнение вполне справедливо. И потому хочу я вновь написать тебе о хорошо известном событии. Когда я писал о нем в прошлый раз, увы – допустил неточность в трех местах, а в одном – прямую ошибку. Понадеялся на память, не сверился со списком – и конфуз, брат. Потому на сей раз переписываю полностью, буква в букву. Знаю твою всегдашнюю снисходительность, на нее и уповаю.
Белый, белый, белый снег устилал площадь, хрустел и скрипел под ногами, громко, весело – мороз градусов в десять, хорошо! – если бы, если бы не ветер, злой, пронизывающий норд-ост, полуночный злодей. Морозные иглы окрашивали румянцем лица солдат, морозный воздух делал четким их беглый неровный шаг, усиливал, очерчивал голоса; впрочем, связных слов не было, был слитый воедино говор стеклянного оттенка (или только казалось?), вот ведь, взглянуть на лица – губы сжаты, а воздух полон невнятным говором.
Панов оглянулся. Он шел впереди неровного, готового вот-вот смешаться строя, и давно забытая лихорадка – ожидание неожиданного – путала его мысли. Вот и Кожин молчит, брови насуплены, лицо решительно у подпоручика, в руке – сабля наголо, иней на эполетах, а все-таки…
Замерзшие губы растянула улыбка. Панов отрешенно улыбнулся: чему? – вот этому утру (Одоевский, вчера: „Ах, как славно мы умрем!“), бесшабашно-радостным лицам солдат, Зимнему, даже колючему морозу и сердитому ветру, короче – всему.
Рота Лейб-гвардии Гренадерского полка, во главе с поручиком Пановым и подпоручиком Кожиным, при комплекте боеприпасов, с примкнутыми штыками, проследовала во внутренний двор Зимнего дворца, и тут только отрешенность оставила Панова: во дворе спешно строились гвардейские саперы, а комендант Башуцкий, стоявший тут же, в расстегнутом мундире, завидя лейб-гренадерские мундиры подходивших, поспешил к ним, хваля срывающимся голосом „за усердие в защите престола“.
Тут уж и Кожин заметил, что к чему, крикнул звонко:
– Ошибка! это не наши! – и, поворотясь к остановившимся гренадерам, скомандовал: „Налево кругом!“
Башуцкий замер с распахнутым ртом, полковник Геруа, строивший саперов, скомкал слова команды, меж тем как лейб-гренадеры спешно выправляли свою оплошность.
С площади донесся сухой треск ружейных выстрелов, разом вспоровший морозную упругость воздуха – то каре Московского полка огнем встретило атакующих конногвардейцев; впоследствии говорили, что конногвардейцы атаковали вяло и неохотно.
Эти новые звуки словно подстегнули и солдат Панова, и самого поручика; второй офицер, Кожин, большими шагами опередил его.
Однако, торопливо дойдя до дворцового крыльца, гренадеры замерли как вкопанные, Панов не сразу понял, что произошло, но, взглянув на крыльцо, почувствовал минутный приступ дурноты.
Господи, помилуй… Как славно мы… Мы?
Рука его, с саблею, дернулась вверх, будто для крестного знамения.
На крыльце, в окружении малочисленной, растерянной свиты, вернее, чуть впереди, одною ступенькою ниже, вне, стоял…
Он?
Николай?..
Император?..
Самодержец… Всея…
О Господи!
А сабля, сабля тяжелая в руке поручика становится еще тяжелее, вниз тянет руку, вниз.
Почему я?.. Почему мне?.. Я… Мы… Он… Делать-то, делать что, только не оглядываться, ни в коем случае не оглядываться, на лицах, там, за спиною, далеко-далеко позади, у серого горизонта, на солдатских лицах – ведь страшно! – всеобщая растерянность, это страшно, и черт возьми, черт, черт, черт возьми меня и… всех, всех, надо же что-то делать, матушка моя, надо же что-то сделать, Господи, и что же это, ведь жарко-то как, пот заливает глаза, пот склеил губы, душно, давит воротник, и, черт, черт, черт, ничего сказать не могу, ничего, никого не вижу, никого нет, только… он…
Николай был, был весьма бледен; казалось, белый, белый, белый снежный покров наложил свой отсвет на его покатый лоб; выбритые, словно бы втянутые щеки отливали синевой, особой синевой, холодной, морозной. |