Вожатые решили, что у меня проблемы с психикой, а он, похожий на Кристофера Ламберта, наградил меня скользким взглядом и бренчал на гитаре нам – таким же моральным уродам, как и я. Он ставил «Энигму» и Жана-Мишеля Жара и погружал нас в транс, а потом мы садились кружком и делились впечатлениями.
Итак, сейчас будем восстанавливать эту комнату. Лампа взята в такой жлобский, советский стеклянный абажур, желтоватый, похожий на пивную кружку в толстых ромбах. Окна там не было. То есть было, но из застекленной веранды сделали отдельный кабинет, заколотив высокий проем какой-то доской. На саму доску были наклеены различные бумажки, паршивенькая ловушка для подростков – всякие там тесты, гороскопы, интересные картинки. Стулья. Одни – какие-то гостиничные, страшные и твердые – жуть: фанера и бордовая ткань. Другие – тоже страшные, но уже не гостиничные и не такие новые – какие-то дерматиновые, стоят слева, а новые – справа. В голове так и крутится: «Гостиничное дело – правое дело». Бред. У одной двери, с фотографией Горбачева в семейных трусах, стоит низкий журнальный столик. С ним тоже связаны какие-то неприятные ассоциации… не могла я себя почувствовать там как дома. Все эти мокрые гостиничные ассоциации. На столике два или три магнитофона – необходимое для психзанятий стереооборудование. Что еще? Все стены в каких-то картинках и фотографиях, в вырезках из журналов. И польщу самой себе: поддаваясь натиску того ничтожного процента теперешней реальности, напишу: мой портрет, фотография, самая удачная из всех, где я, плененный грустью и тоской почти еще ребенок, болтаясь в будоражащих мелодиях «drive/driven», позирую перед похабным объективом фотокамеры, настраиваясь на чувственную позу, качусь в полное Никуда. Я тогда не думала ни о будущем, ни тем более о прошлом. Я провалилась в adoreau. Он в восторге кричал:
– Замечательно! Отлично! Это просто фантастика!
А я не отвечала этим вполне искренним восклицаниям даже улыбкой. Проваливалась в какое-то небытие. Это ошеломляющее чувство нереальности.
Я будто бежала по этим холодным осенним пляжам, сквозь тоскливые ранние сумерки смотрела на свою Имраю, поскуливая оттого, что adoreau тут нет, и неожиданно напоролась прямо на него.
И я как сейчас помню себя, входящую в полутемную комнату после занятий. Как я бесшумно прикрываю за собой дверь. Этот приятный щелчок… Он видит меня, улыбается. Я тоже улыбаюсь. Эта гнусная улыбка, с какой я мучаюсь каждый вечер в ванной, глядя на себя в зеркало. Мне вроде не идет улыбаться. Но, тем не менее, я выдала эту гримасу, в которой сумасшедший романтик увидел что-то и…
– Видишь, это настоящая, без всякого понта, форма протеста. Зверски, правда? – Я указываю пальцем на ярко-розовый шнурок, пересекающий мой лоб на древнеславянский лад.
Он пожимает плечами. Озадаченный взгляд.
– Очень даже неплохо. А что про слезы хочешь сказать?
– Ничего. Меня просто за это хотят растерзать. Я ведь не как все, понимаешь? – Слезы стоят в моих глазах, но я держусь молодцом. Губы опять кривятся в лживой улыбочке.
– Ах, даже так? А по-моему, ты сейчас симпатичней, чем когда-либо раньше.
– Правда?
– Ну, конечно, – опять улыбается.
Я начинаю расслабляться, что-то щекочет сознание новой интригой. И после короткой паузы его цепкий взгляд раздевающим сканером проходится по моему телу.
Я идиотски улыбаюсь, глядя на Михаила Сергеевича.
– У тебя очень красивые ноги, – сказал он подчеркнуто серьезно, но с тенью необходимой улыбки.
Я растерялась. Говорят комплименты. МНЕ? ТУТ? Я озадаченно посмотрела на свои темно-синие лосины и серую майку, все жутко грязное.
Мои соотрядники – прыщавые, с пухлыми белыми ляжками пионерки – устроили настоящий бойкот и иначе, как «конченая» и «чувырла» меня не называли. |