Писать про этот год совершенно нечего: мы ездили чуть меньше, чем на месяц, вместе с отцом, его новой женой и моим маленьким сводным братиком. Меня окружили крепкой, надежной стеной родительской бдительности, и из-за этого невидимого частокола я с тоской смотрела на своего Эбенового Мага, который, все такой же до неприличного привлекательный, зазывно поглядывал на меня, будто ничего не случилось. Я хотела играть , но на меня повесили приготовление еды, заботу о братце и категорически, на пушечный выстрел, запрещали подходить к тенту. И когда я, сгоревшая, несчастная, с температурой, плелась с ними на пляж, мне казалось, что это очень странная родительская любовь – ведь мне было плохо, жарко, а меня заставили надеть плотные длинные зеленые штаны, чтоб прикрыть ожоги, из-за температуры не разрешали купаться и не пускали наверх, под тент, приказав как-то ютиться в крошечной полоске тени под пирсом. Ведь если мне желают добра – не лучше было бы просто оставить меня дома?
А у них бушевала бесконечная знойная вакханалия – приехала черноволосая, с соблазнительной фигуркой Орыська в голубом купальнике, были вечерние променады, целования прямо на пляже и моя полная растерянность относительно дальнейших действий. И когда я вроде как определилась и наметила себе брешь в заборе родительской опеки – мы уже мчались в раскаленном пыльном автобусе и ругались у фонтана с голубями на Симферопольском вокзале, потому что я хотела пить. А в голове бессмысленно бренчали слова Альхена, которого я-таки умудрилась поймать по дороге в переодевательную кабинку:
– Ты шикарно выглядишь, так повзрослела…
* * *
Чем больше я пыталась убедить себя, что жить можно лишь настоящим, тем сильнее я впивалась слабеющими пальцами в сладчайшие недели, оборвавшиеся только день назад. Сразу после Имраи, стремительно отдаляющейся от меня с каждым ударом этого ставшего получужим сердца, мы с отцом поехали на тесную кукольную дачку в не по-дачному зеленом уголке чахнущего в своем безморье Киева. Точнее, на один из деликатных задворков оного. Мы должны были провести там весь июль, а в августе мне светил гранд-отдых в еще одном задворке, только не в киевском (мой горький вздох), а в каком-то экзотическом маняще-безлюдном оазисе, затерянном во всех трех измерениях. На забытой народом земле, окруженной золотеющими полями, ветхими и ностальгически ржавеющими в воспоминаниях о своей коммунистической молодости совхозами и колхозами. «Щирі Украинські степи та й річечка» – вот чем я любовалась добрых две недели, пока трещина, идущая из перламутрового сияния моего соленого, страстного июня, не дошла до мрачных дней безмолвия на этом клочке сплошной дикости и безлюдья. Ладно, об этом – в другой раз, а пока вернемся к дачке.
Я жила снами. Жизнь моя строго делилась на два этапа. Сжигаемая дневным светом, я сидела в шезлонге в обвитой несъедобным виноградом самопальной беседке и пыталась что-то писать. После обеда, под злостным контролем папаши, шла на речку Днепр, тщетно пытаясь представить вместо правого берега с дымящей электростанцией безграничные просторы и светлый горизонт… Море и песок… О Боже, как же я страдала, зажатая между двумя исполинскими сушами, глядя на течение на юг, в море! Я была одна. Ведь все мое – душа, сердце, сознание, мысли – было похоронено там, под кипарисами, теми самыми, пронзающими небо, с тем же тенистым холодом. Как они играли на чувствах бедной девочки на лазурном берегу, с отчаянными криками белой чайки, парящей в голубых просторах: «Не вернешься, Адора! Не вернешься! Не вернешься!»
Вторым этапом была ночь – эта душная, скребущая воспоминаниями ночь, когда, отправляясь спать или просто лежа на широкой ветхой кровати, пыталась убедить себя, что это не Киев, а мой сладостный грот, комнатка с окном на восток, и я нахожусь на диване, с живой иконой ночной Ялты у изголовья. |