Таков был этот «скупец». Он доводил до минимума свои личные расходы не для того, чтоб копить и богатеть, а для того, чтобы иметь развязанные руки и быть в состоянии помочь там, где он находил нужным. Кроме денежной помощи, он оказывал поддержку многим лицам своими ходатайствами перед лицами, власть имущими. В этом отношении Свифт, по-видимому, никогда не стеснялся и не испытывал того ложного опасения скомпрометировать себя, которое так часто мешает человеку оказать услугу другому. Среди его знакомых было много людей, занимавших видное положение в Ирландии и в Англии, поэтому просьбы его нередко оканчивались благоприятно для заинтересованных лиц. Однако ему приходилось попадать иногда и в неловкое положение: люди, подобные ему, легко становятся добычею всякого рода льстецов и обманщиков. Но во всяком случае, тот, кто знает Свифта с этой стороны, с удивлением будет слушать россказни о его «человеконенавистничестве».
Годы шли, болезнь совершала свою разрушительную работу, настроение падало все ниже и ниже. «Самое лучшее общество в Дублине, – говорит он, – еле выносимо, и те, кого раньше можно было еще терпеть, теперь стали несносными». Он не замечает, что несносными становятся вовсе не другие, а он сам. Он начинает вести уединенную жизнь: обедает один и потом уединяется в кабинете и просиживает до 11 часов, а затем идет спать. Он мало читает, зато много пишет всякой дребедени, пишет и сжигает. Как бы в противоположность надвигающемуся мраку и отчаянию, он с особенным усердием развивает свою излюбленную тему: «Vive la bagatelle!». В таком роде все его «серьезные философские элокубрации». С немногими друзьями, в особенности с Шериданом, он постоянно обменивается смешными, вздорными пустяками. Выше мы видели, как в Свифте мизантропия соединяется с филантропией, в широком и узком значении этих слов; теперь мы имеем другое подобного же рода соединение в его личности двух внешне противоречивых особенностей: saeva indignatio и vive la bagatelle уживаются в одном и том же человеке. Не странно ли в самом деле: желать смерти, прощаясь с другом, говорить ему: «Доброй ночи, надеюсь, что мы уже никогда не увидимся больше с тобой»; оплакивать и проклинать, как страшное злополучие, день своего рождения и в то же время говорить: «А все-таки я люблю la bagatelle (пустяки, вздор) больше, чем когда-либо…» Лесли Стивен совершенно справедливо замечает, что следовало бы сказать не «все-таки», а «поэтому»: вздорные шутки служили еще единственным спасением от овладевавшего им безысходного уныния.
Смерть близких друзей – Конгрева, Гея, Арбэтнота, болезнь Попа – все это ложилось крайне тяжело на разбитое уже смертью Стеллы сердце Свифта. Если бы ему пришлось начать новую жизнь, говорит он, то он никогда не решился бы водить дружбы ни с бедным, ни с болезненным человеком. «Я прихожу к тому заключению, что скупость и черствость сердца – вот два качества, доставляющие человеку наибольшее счастье…» Смерть Арбэтнота «поразила его в самое сердце»; отлетел дух, говорит он, воодушевлявший остальных, и так далее. В течение пяти дней он не мог распечатать письмо, в котором сообщалось о смерти Гея. Попу он пишет самые трогательные письма: «У меня не осталось теперь никого, кроме Вас…», изливается ему в своей горячей привязанности, называет его «самым дорогим и почти единственным верным другом»…
В 1736 году Свифт уже пишет: «И годы, и болезнь разбили меня окончательно; я не могу ни читать, ни писать, я потерял память и утерял способность вести разговор. Ходить и ездить – вот все, что осталось мне теперь в удел». Смерть была еще не близка; но роковой удар, лишивший его разума, был уже занесен над головой.
В 1738 и 1739 годах он еще продолжал бороться против своей судьбы; это были годы самых жестоких и самых продолжительных страданий. |