Все силы уходили на то, чтобы овладеть консерваторской премудростью, а те фортепианные пьесы, которые он сыграл на выпуске, были навеяны отчасти «Песнями без слов» Мендельсона, отчасти «Лесными сценами» Шумана. Это понравилось, но в этом не было уже ничего напоминающего неуклюжего, вихрастого подростка, который четыре года назад удивил почтенных немецких музыкантов яркой, свежей, оригинальной импровизацией, «варварским халлингом», как сказал Пледи. Теперь это был молодой, способный, сведущий музыкант, скорее распространитель хорошей музыки, чем ее творец, зачинатель нового. Это впечатление усилилось, когда после Грига Артур Сюлливан сыграл свою музыку к «Буре» Шекспира. Это был не Шекспир, а скорее Шелли; диссонирующие аккорды чередовались с дымчато воздушными пассажами, и профессора разошлись во мнениях о «совместимости подобной музыки с законами классического искусства». Но все единодушно признали ее прелестной, и каждый у себя выставил Артуру самый высокий балл.
Но, сознавая в себе перемену к худшему, Эдвард не впал в отчаяние. Он приписал эту перемену неправильному ученью и надеялся, что, позабыв все приобретенное в Лейпциге, он когда нибудь вернется к прежнему. Он никому не жаловался, даже матери, и очень удивился, когда она однажды сказала ему:
– Знаешь, Эдвард, ты очень радуешь меня своими успехами!
– Успехами? Ты их видишь?
– У тебя дело идет на лад, – подтвердила Гезина.
– В каком смысле?
– Ты приобретаешь все, чего у тебя не было: знания, умение.
– Да! – вырвалось у него. – Зато я растерял все, что у меня было !
Гезина помолчала немного, а затем сказала:
– Это тебе только кажется и, возможно, долго будет казаться. Но я тебя уверяю, это не так! Люди часто думают, что истинно только заметное, видимое. Они судят о том, что находится на поверхности. А между тем что то совершается неуловимо, в глубине, и часто это длится годы. И вдруг – ибо нам всегда кажется, что это вдруг , – оно выходит на свет божий. Толчок – и совершается перемена. Но, как она подготовлялась, никто не замечал.
– Может быть. Во всяком случае, это очень мило с твоей стороны, что ты хочешь меня утешить!
– Не утешить я тебя хочу, а это так! Талант не пропадает. Может быть, это даже хорошо, что ты сейчас не растрачиваешь себя, а отдыхаешь, пусть невольно… Верь мне, мой милый, все будет хорошо!
Может быть, она и сама искренне верила в это! Да, когда нибудь прежнее вернется. Но – толчок? В чем он? Какое нибудь событие!.. Нет, это, вероятно, происходит без всякой видимой причины. Но где прежнее веселье, где острота чувства? Отчего не радует даже природа? Фиорд похож на зеркало, небо высоко и бледно, на солнце слишком жарко, в тени холодно. Вот девушка пастушка возвращается домой со стадом, плетет на ходу венок и тихо напевает. Густую косу она перекинула на грудь, и вечерняя заря золотит эти волосы… Эдвард прислушивается к песне: в ее основе большая секунда и терция, спускающаяся вниз, – любимый оборот Оле Булля… Эдварду кажется, что ощущение своего, норвежского, детского, вновь возвращается к нему… Но это приходит и уходит…
Мать говорит с ним о Джоне. Она рада, что Джон поступил в копенгагенский оперный оркестр, – это отличная школа для инструменталиста. Он сначала не решался, ему казалось, что это помешает ему выступать в концертах, – ведь существует же такой предрассудок, что солист не должен играть в оркестре вместе с другими рядовыми тружениками. Но Джон, вероятно под влиянием Гезины, скоро понял, что музыкант, привыкший к оркестру, а следовательно, и к дисциплине, будет в сольных концертах играть не хуже, а лучше. Не говоря уж о приобретенных знаниях.
– У него немало недостатков, – сказала однажды Гезина, – но есть и большие достоинства: упорство, стремление к самостоятельности. |