Изменить размер шрифта - +
Молчит, таится, на все согласна, улыбается, плачет… Катерина Ивановна часто плачет?

Георгий Дмитриевич. Нет, не видал. Редко.

Коромыслов. Наверное, плачет, как кошка, где-нибудь на чердаке, между стропилами. И вот пойми — чего ей надо? Понял — и вот тебе святая, и красота, и чистота, и неземное блаженство, а не понял — ну, и полезай к черту в пекло. Ты пробовал говорить с ней прямо?

Георгий Дмитриевич. Пробовал. Лжет каждым словом.

Коромыслов. Ну, конечно… Она и мне лжет, хотя бы, кажется, и незачем. И мы с вами, Георгий Дмитриевич, думаем, что это ложь, а это значит только то, что она просто не верит в логику, как ты не веришь в домового, не верит в твой мир наружный, не верит в твои факты, потому что имеет свой собственный мир. Пойми ее, если хочешь!

Георгий Дмитриевич. Да. Ты видел ее глаза?

Коромыслов. Подкрашенные?

Георгий Дмитриевич. Ах, не то! Она — как слепая: ты посмотри, как она ходит, ведь она натыкается на мебель. Да, в каком мире она живет? И в то же время… она ужасна, брат, она ужасна. Я не могу тебе рассказывать всего, но наши… ночи — это какой-то дурман, красный кошмар, неистовство.

Коромыслов. Прости за нескромный вопрос — почему у вас нет детей?

Георгий Дмитриевич. Она не хочет.

Коромыслов. А ты?

Георгий Дмитриевич пожимает плечами. Молчание. Заметно темнеет, и огромный четырехугольник окна становится синим.

Пристрелил бы ты ее, Горя, — ты сделаешь доброе дело.

Георгий Дмитриевич. Да? Не могу. Походим, Павел. Знаешь, мне сейчас очень приятно, что мы с тобою так говорим, наконец… по-мужски. И у тебя так красиво, не то, что у меня дома. За этим окном улица?

Коромыслов. Да, улица. Отчего же не можешь? Силы, боишься, не хватит или веру в себя потерял?

Георгий Дмитриевич. Силы? Нет, голубчик, какой же я судья человеку? Я и себя-то не понимаю, а тут еще другого судить… Ах, и не в том дело, а в том, что я — не могу, ничего не могу, понимаешь: ничего. Нищий. Дурацкая ли это покорность судьбе или рабство, прирожденное лакейство натуры, для которого не хватало только случая…

Коромыслов. Ну, ну… не слишком!

Георгий Дмитриевич. Ах, Павел, ты еще не знаешь всей глубины моего горя! Вот жалуюсь тебе, что она лжет, — а я? Я, брат, и сейчас тебе тоже лгу… нет, не смыслом, конечно, а вот выражением лица, тем, что вместо крика, — рассуждаю, как у себя в комиссии. А работа моя, которой я, как щитом, только отгораживаюсь от совести, разве не ложь? Эх! Что делать, что делать!

Молчат и ходят.

Коромыслов. Живу я довольно долго, Горя, и заметил одно: у каждого себя уважающего человека на всю его жизнь есть одна пуля, одна-единственная пуля — понимаешь? И если ты как-нибудь поторопился, или сделал промах, или вообще ненужно ее израсходовал, то…

Георгий Дмитриевич. Понимаю, не договаривай, брат. Плохой ты утешитель, но что ж, — из песни слов не выкинешь.

Молчание. Ходят и курят.

Коромыслов. А себя ты мог бы убить, Горя? Прости, так, из интереса спрашиваю.

Георгий Дмитриевич. Я понимаю. По совести если — то не знаю. Скорее нет, чем да.

Коромыслов. А надежды никакой?

Георгий Дмитриевич. Надежда всегда есть. К несчастью.

Коромыслов. Да, к несчастью. Что же ты не пьешь вина?

Георгий Дмитриевич. Спасибо, не хочется. Кажется, уже фонари зажглись.

Оба подходят к окну и смотрят, вырисовываясь черными силуэтами на фоне посветлевшего окна.

Высоко?

Коромыслов. Шестой этаж. Пропасть!

Георгий Дмитриевич. А красиво. Так как же, Павел — жить-то ведь надо?

Оба молчат и курят, темные и неподвижные на светлом. Все более светлеет за окном, и все темнее в комнате. Тишина.

Быстрый переход