Это все равно что быть названным в честь Наполеона или Гранта: такое имятворчество – вызов для ребенка, а может быть, и непосильно тяжкое бремя. Есть немало вещей, с которыми человеку не так‑то просто сжиться. Но труднее всего поладить с собственным именем.
Взять, к примеру, Джорджа Печеньеддера. После медицинской школы, где он четыре года был многострадальной мишенью всевозможных насмешек и подначек, Джордж получил диплом хирурга и стал специализироваться на печени и желчном пузыре. Это была самая большая глупость, которую только мог совершить человек с таким именем, но Джордж двинулся по избранному пути спокойно и решительно, словно эта судьба была предначертана ему свыше. В каком‑то смысле так, наверное, и было. Спустя много лет, когда коллеги выдохлись и их шуточки стали совсем уж плоскими, Печеньеддеру вдруг захотелось сменить имя, но, увы, это было невозможно, ибо по закону человек, получивший степень доктора медицины, теряет такое право. То есть имя‑то сменить он может, но тогда его диплом теряет законную силу, вот почему суды каждый год переживают нашествия выпускников медицинских школ, желающих обзавестись более благозвучной фамилией, которая затем и будет вписана в диплом.
Я очень сомневался, что Уильям Харви Шаттук Рэнделл когда‑либо сменит имя, которое, помимо обязательств, давало ему значительные преимущества, особенно в том случае, если он останется жить в Бостоне. Выглядел он довольно миловидно – рослый белокурый парень с приятным открытым лицом. Истый американец, цельная личность, облик которой придавал окружающему нелепый и немного потешный вид.
Уильям Харви Шаттук Рэнделл проживал на первом этаже Шератон‑холла, общежития медицинской школы. Его комната, как и большинство других, была рассчитана на одного постояльца, но значительно превосходила размерами любую другую в том же здании. Она была гораздо просторнее, чем та каморка на четвертом этаже, в которой в бытность свою здешним студентом ютился я. Комнаты наверху много дешевле.
Теперь тут все перекрасили, и стены, которые в мои времена были грязно‑серыми, как яйца доисторических ящеров, стали тошнотворно‑зелеными. Но коридоры остались все такими же мрачными, лестницы – такими же грязными, воздух – таким же затхлым. Тут по‑прежнему воняло нестиранными носками, учебниками и хлоркой.
Рэнделл обустроил свое жилище с большим вкусом. Старинное убранство, мебель, достойная версальского аукциона. От потертого алого бархата и обшарпанной позолоты веяло каким‑то тусклым великолепием и светлой тоской по былым временам.
Рэнделл отступил в сторону и пригласил меня войти, даже не поинтересовавшись, кто я такой. Наверное, с первого взгляда распознал во мне эскулапа. Если долго трешься среди врачей, у тебя вырабатывается чутье на них.
Я вошел в комнату и сел.
– Вы насчет Карен? – спросил он скорее озабоченно, чем печально, словно только что вернулся с важного совещания или, наоборот, собирался куда‑то бежать.
– Да, – ответил я. – Понимаю, что сейчас не время…
– Ничего страшного. Спрашивайте.
Я закурил сигарету и бросил спичку в золоченую пепельницу венецианского стекла, безобразную, но явно дорогую.
– Я хотел поговорить с вами о ней.
– Что ж, давайте.
Я все ждал, когда же он спросит, кто я такой, но его это, похоже, не волновало. Уильям устроился в кресле напротив меня, закинул ногу на ногу и сказал:
– Итак, что вы хотите знать?
– Когда вы последний раз видели ее?
– В субботу. Она приехала из Нортгемптона автобусом, и я встретил ее на автовокзале вскоре после обеда. У меня было часа два времени, и я довез Карен до дома.
– Как она выглядела?
Уильям передернул плечами.
– Нормально. Все было в порядке. Карен держалась бодрячком, все рассказывала мне про колледж и свою подружку. |