Быть может —
в силу мятежного духа,
свойственного каждому портеньо,
наклеил ее чуть-чуть не на месте,
словно затем, чтобы труднее было машине проштемпелевать ее, чтобы машина нащупала ее и еще раз своей огромной железной лапой пришлепнула несчастный голубой конвертик, расплющила и сделала его совершенно плоским —
плоский почерк, плоский конверт
и марка
(которая становится родиной героев)
– совершенно плоская.
За пятачок – Сан-Мартин, за гривенник – Ривадавиа,
в ночной тиши, под сенью распростертых крыльев родины.
Нет-нет, не собственной персоной, на марке им не уместиться, да и каким декретом можно лишить их грандиозного величия, что простирается за пределы плоской марки? Стоит ли родиться, чтобы потом кто угодно лизал тебе с изнанки затылок в мутный предрассветный час? Чтобы штемпелем раскраивали тебе лицо два миллиона раз на дню —
(согласно статистическим данным Почтового ведомства. Конверт с марками дороже одного песо —
аккуратненько —
не шлепайте так —
не швыряйте, потихоньку) – и это называется «войти-в-историю».
Самое страшное – ты сам себе не принадлежишь: ты провозглашаешь себя, а потом уже тебя провозглашают, тебя чествуют, тебя нарекают, эксгумируют, возвращают на родину, возят по всему свету, захоранивают в мавзолей, заштемпелевывают в марку, суесловят в речах.
Вот так.
И марка становится родиной героев: красивое лицо,
не знающее – не ведающее о том, как красиво с ним разделались,
и трам-па-ра-рам,
трам-па-ра-рам,
неувядающая слава, знамена по ветру, все —
все свелось к всеохватному культу:
миллионы языков лижут тебе шею с изнанки,
миллионы штемпелей расплющивают тебе лицо.
Почтовый ящик – Абель – туда его! – а завтра —
он уже у адресата,
а конверт – на помойку, вместе с этим лицом,
с его неувядаемой славой,
и Сан-Мартин – среди объедков лапши и комьев манной каши.
II
И вдруг он вспомнил. Ему было, наверное, три или четыре года, его укладывали спать в совершенно пустой комнате на широченном ложе, в изножье которого зияло огромное окно. Было лето, и окно распахнули настежь. Вспоминались мельчайшие подробности, просыпаясь, он видел белесое небо, словно вставленное в оконную раму вместо стекла, небо вязкое, грязноватое – рассвет. И тут пропел петух, словно разодрал застывший в тишине воздух. Ужас налетел на него, отвратительная машина страха. К нему прибежали, его утешали, взяли на руки.
– Боже мой.
Такси медленно выехало на улицу Леандро Алема. Здание Почтамта казалось декорацией, картинкой из книги по истории Малета. «Раненный во время восстания Ликург…»
– Поезжайте, пожалуйста, как можно медленнее, – попросила Клара. – Мы хотим посмотреть восход.
– Хорошо, сеньорита, – сказал шофер. – Славный будет денек.
– Как знать, – сказала Клара. – Воздух какой-то странный. Уже половина седьмого, должно бы развиднеться.
Она зевнула и откинулась головой на холодную кожаную спинку. Хуан сидел с закрытыми глазами.
– Петух, – пробормотал он. – Какой мерзавец.
– Ты о чем, дорогой?
– Да так, вспомнилось. Вначале было ку-ка-ре-ку.
– О vive lui, chaque fois
que chante le coq gaulois.
– A ты заметил, репортер все время закидывал удочку, чтобы ты подарил ему свою капусту?
– И не на шутку…
– Не для того ты так к ней привязался, – сказала Клара, – чтобы он ее съел. |