Изменить размер шрифта - +
Ему было тогда семь. Это был его первый опыт проявления отцовской заботы.) Вот какова она, тайная жизнь вашего оракула. Как можете вы понять, что такое Элизабет Костелло, если не знаете ее истинного лица?»

Он не испытывает ненависти к матери. (Когда Джон думает об этом, эхо памяти доносит до него слова одного из персонажей Уильяма Фолкнера, который с постоянством безумца повторял, что не испытывает ненависти к жителям южных штатов. Как его звали-то?) Скорее, наоборот. Ведь если бы он ее ненавидел, то наверняка постарался бы держаться от нее подальше. В его сердце нет ненависти. Он служитель у алтаря святыни, он наводит порядок после торжественных богослужений: подметает лепестки цветов, собирает дары, раскладывает по парам вдовьи митенки. Возможно, он и не участвует в церемонии, но он тоже один из поклоняющихся.

Смертная, чьими устами вещают боги, сивилла? Нет, «сивилла» к ней не подходит, так же, как и «оракул», — слишком отдает Грецией и Римом. Его мать совсем из другого теста. Она, скорее, напоминает ему индо-тибетское божество, божественную аватару богиню, рожденную на земле в облике дитяти. Ее торжественно возят из селения в селение и везде встречают с благоговейным восторгом.

В такси они едут по улицам, которые сразу же становятся частью прошлого.

— Ну вот, — произносит мать, — чисто сработали и ушли с добычей.

— Да, — откликается Джон. — Чек не забыла?

— И чек, и медаль — всё на месте.

Пропуск.

Они в аэропорту, ждут, когда объявят посадку на самолет, который станет для них первым этапом на пути домой. Откуда-то сверху доносится топорно исполняемая мелодия «Сладкой музыки ночи». Тяжелый  ритм бьет по ушам. Сидящая напротив женщина горстями забрасывает себе в рот попкорн из бумажного пакетика. Она так толста, что ноги у нее едва достают до пола.

— Можно тебя кое о чем спросить? — говорит он. — Почему ты полезла в историю литературы? И зачем выбрала из нее такую мрачную страницу, как реализм? Здесь никто слышать не хочет ни о каком реализме.

Она роется в сумочке и молчит.

— Когда я думаю о реализме, — продолжает Джон, — то представляю вмерзших в глыбы льда крестьян и норвежцев в вонючих подштанниках. И потом — при чем тут Кафка? Он-то какое отношение имеет ко всему этому?

— К чему? К вонючим подштанникам?

— Вот именно, к вонючим подштанникам или к тем людям, которые ковыряют в носу. Ты об этом никогда не пишешь. И Кафка тоже не писал.

— Да, Кафка не писал о тех, для кого ковырять в носу — обычное дело. Зато он нашел время, чтобы задаться вопросом, где и как его бедный образованный самец обезьяны будет искать себе пару. И что он испытает, когда окажется в темноте один на один с испуганной, еще не до конца прирученной самкой, которую для него отыщут смотрители зоопарка. Обезьяна Кафки впаяна в жизнь. Основное здесь — состояние вынужденной вовлеченности в жизнь, а не она сама. Его обезьяна обречена на сосуществование, как ты и я: ты — со мной, я — с тобой. Обезьяна никогда не остается одна, за ней всюду следят, за нею следуют до самого конца, невыразимо горького конца, — и это так, даже если об этом не написано буквально. Когда мы погружены в сон, Кафка бодрствует и заполняет наблюдениями временные пробелы. Вот какое отношение он имеет «ко всему этому».

Тучная женщина наблюдает за ними в открытую. Ее маленькие глазки перебегают с одного лица на другое: старуха в плаще и мужчина с залысинами — похоже, сын — переругиваются между собой, и выговор у них чудной какой-то, нездешний.

— Если всё так, как ты говоришь, то это отвратительно. Это больше похоже на работу смотрителя в зоопарке, чем на творчество.

Быстрый переход