Часы показывали пять. Хотя в голове плавал какой‑то туман, спать уже не хотелось, да к тому же саднили порезы от витрины «Савоя», особенно на лбу. Вдруг я вспомнил, что сейчас должны привести Груздева, а Желтовская сидит в коридоре. Я торопливо выглянул из двери и позвал ее к себе в кабинет: мне вовсе не хотелось, чтобы она видела, как конвой поведет – руки назад – ее мужа.
Она вошла, отупевшая от переживаний, от бессонной ночи, по‑прежнему не зная, что ее ждет: ведь Фокс до сих пор оставался в ее глазах поселковым водопроводчиком, и она наверняка не могла взять в толк, какое он имеет отношение ко всем этим делам. Я усадил ее, предложил воды из графина, она покорно отпила несколько глотков, потом подняла на меня покрасневшие глаза, ожидая вопросов. Но я молчал, и тогда, набравшись храбрости, спросила она:
– Скажите, ради бога, скажите, что же это происходит? Ведь Илья Сергеевич ни в чем не виноват…
– Я знаю… – начал я и услышал шаги в коридоре, ровный солдатский топот конвоя и не в такт шаркающую неровную поступь арестованного.
Я замолчал, посмотрел на дверь, и в этот момент шаги приблизились, затихли. В дверь постучали:
– Разрешите? – И конвоир заглянул в кабинет.
Я кивнул, и он ввел Груздева, всклокоченного, в измятой одежде, в которой он спал на нарах – постели тогда не полагалось. Даже сквозь недельную щетину было видно, что лицо его отечно, бледно характерной землистой серостью заключенного, веки припухли, почти закрывали красные измученные глаза. Груздев глянул на меня, и тут же его взгляд метнулся к женщине – в ней был главный интерес арестованного: кого привели к нему на допрос, что ждать ему от свидетеля?!
И в тот же миг он узнал Желтовскую и бросился к ней. Она поднялась Груздеву навстречу, но он остановился на полпути, с мольбой посмотрел на меня – уже сказалась привычка жить не по своей воле. Я кивнул ему, а конвоиру знаком показал: «Свободен!» – и он ушел. Груздев обнял Желтовскую, на какое‑то мгновение они замерли, потом послышались всхлипывания и голос Груздева:
– Не надо. Галочка, нельзя… не надо.
Я не смотрел в их сторону, только чувствовал, как жарко полыхало у меня лицо от невыразимого стыда за то, что я принес этим людям столько горя. Я сидел, отвернувшись к окну, и, может, впервые в жизни думал о том, что власть над людьми – очень сильная и острая штука, и, может быть, именно тогда поклялся на всю жизнь помнить, какой ценой ты или другие должны заплатить за сладкие мгновения обладания ею…
Груздев кашлянул, и я повернулся к ним. Они стояли уже врозь и смотрели на меня с бесконечным ожиданием и надеждой. Кивнув на тощий узелок, брошенный у двери, Груздев медленно спросил:
– Меня… что… в Бутырку… или… – Голос его предательски дрогнул, он закашлялся, замолчал, только глаза впились в меня с мучительным вопросом.
Мне захотелось встать, торжественно объявить ему постановление об освобождении, но тут же устыдился этого желания – я ведь не награждал его свободой, она была его правом, его собственностью, которую мы походя, силой обстоятельств, силой своей власти отобрали, и гордиться тут было вовсе нечем. По‑прежнему сидя, я просто сказал ему:
– Илья Сергеич, дорогой, я очень рад за вас – мы поймали Фокса, настоящего убийцу… Вы свободны…
Груздев секунду стоял неподвижно, будто не веря своим ушам, он даже закачался с закрытыми глазами, и я испугался, как бы он не упал, но он издал вдруг какой‑то совершенно невнятный торжествующий крик, бросился ко мне и стал обнимать, прижимать к себе, и, может быть, потому, что был я совсем неопытный сыщик, но я тоже от души обнимал его, пока мы оба не застеснялись этого порыва, и он чуть отодвинулся от меня и проговорил:
– Это вы все, Шарапов, голубчик вы мой, милый вы мой… Я в вас сразу поверил… Я вам все время верил… Спасибо вам сердечное, всю жизнь вас помнить буду… – И еще что‑то в этом роде несвязно, со слезами бормотал Груздев, и я уже почти не слушал его, я думал о том, что Глеб Жеглов снова оказался прав, когда говорил, что Груздев будет нам руки целовать за свое освобождение, но меня не радовало это прекрасное жегловское знание человеческой сути, самого ее нутра, потому что человек подчас не волен в своих чувствах и поступках, и в неожиданной радости, и в горе – все равно. |