И к смерти готова благостно. А вы, людишки, все суетитесь, гоношите, денег достигаете…
– Засуетишься, пожалуй. – И старался я скорее встать на ноги, чтобы они не топтали меня перед смертью, последнему поруганию не подвергли; и билась во мне мысль, неустанная и громкая, как мое сиплое дыхание: умереть мне надо, как жил, стоя!
– И зря, и зря! Ты бы о душе подумал, – сказал горбун, зажал в ладони белую кроличью головку и, еще почесывая у него за ухом большим пальцем, взял со стола вилку и мгновенным движением ткнул кролика в красную дрожащую пуговку носа, и я видел, что проступила только одна крохотная капля крови – и весь этот пушистый, теплый ком жизни вдруг судорожно дернулся, вздрогнул, пискнул еле слышно. И умер.
Горбун поднял его с колен за уши, пустым белым мешком вытянулся зверек в его руке.
– Хорош, – сказал горбун. – Фунтов десять…
Бросил его бабке‑вурдалачке и сказал тихо:
– Затуши с грибами. – Резко крутанулся ко мне, зыркнул глазом воспаленным: – Понял, чего ты стоишь на земле нашей грешной?
– Понял, – кивнул я. – Вот ты завтра и пошли кого‑нибудь из своих архаровцев в сберкассу – положить на мое имя деньги. Сорок тысяч. И будут у нас полная любовь и доверие друг к дружке. И послужу тебе на совесть…
– Ну и упрямый же ты осел! – засмеялся белыми деснами горбун. – А на что тебе сберкнижка?
– В ней вся моя надежа, что не пришьете меня потом, как падаль ненужную. Денежки‑то эти вам с моей книжки не выдадут. Так ведь? А коли Фокса высвободим, они мне еще сгодятся. Да и он сам, даст бог, мне чего‑нито подкинет. Нет, мне с вами без сберкнижки никак нельзя…
– Черт с тобой, кулацкая морда! – сказал с каким‑то облегчением горбун. – Противный ты жмот, смотреть на твою жадность крестьянскую отвратно.
– Тебе на твоих харчах, может, и отвратно, а я тоже белый хлеб с мясом люблю…
– Цыц, дурак! Ты, Промокашка, завтра к восьми пойдешь в сберкассу, положишь на его имя двадцать пять кусков – пусть подавится ими, жмот… Сберкнижку принесешь мне…
– Мне, – подал я голос. – Сберкнижку мне. Она меня у сердца согреет, когда я в подвал полезу. С ней мне милицейские пушки не так страшны будут – знаю, за что рискую…
– Заткнись, – устало сказал горбун. – Время позднее, всем дрыхнуть до утра. Завтра нам силенки понадобятся. В шесть вставать. Кто стеречь эту харю будет?
Всем спать хотелось, и в этой короткой заминке прозвучал вязкий голос Левченко:
– Я. – Помолчав немного, добавил: – Он со мной в светелке наверху пусть дрыхнет. Я его не просплю… – Встал из‑за стола, подошел ко мне и легонько толкнул в спину: – Давай шевели копытами. Иди наверх…
По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, и я чувствовал, как ступеньки под ногами пружинят и гнутся под каждым тяжелым шагом идущего позади Левченко.
Вошли в темную комнату, и во влажно‑синем отблеске окна я рассмотрел сбоку топчан и сел на него, и состояние у меня было такое, будто я вынырнул из обморока. Где‑то совсем рядом мучительно взвизгнули пружины под могучим телом Левченко. И снова было тихо. Откуда‑то снизу доносились сюда истертые лоскуты голосов, звякала посуда, и долго, занудно, на одной гудящей ноте говорил что‑то Чугунная Рожа. А здесь только слышалось тяжелое ровное дыхание Левченко, и молчание его было плотным, как каменная плита, и давил он меня этой плитой невыносимо.
И так неожиданно, что я вздрогнул, он сказал чуть слышно – не шепотом, а просто очень тихо:
– Ну, здорово, ротный…
– Здорово, Левченко…
Он помолчал и так же тихо, но очень внятно сказал:
– Через час они угомонятся. |