Извечная наша ошибка состоит в том, что мы верим, будто мы малы — а это лишено всякого смысла; и в безграничность, смысла в которой не больше; в нашу продолжительность — ни долгую, ни краткую; и в бесконечную продолжительность, подобную нашей. Таким образом, безграничное и вечное являются, возможно, бесконечным распространением частиц, схожих по своим размерам и структуре. Только одни по отношению к другим кажутся меньше, а другие — больше.
Если мне возразят, что предыдущие главы противоречат тому, что я говорю, я отвечу, что эта книга — своего рода Дневник, и я считаю, что противоречивость — основа повседневных исследований и что если быть честным, то собственные ошибки исправлять нельзя.
Вы мне скажете, что эта обманчивая перспектива — наша, и благоразумие требует с ней смириться; что если наши чувства ограничены, то надо принять их как есть и постараться извлечь из них пользу; что если человек увечен, то он неплохо приспособился к своему увечью. Пожалуй. Но если бы человек без труда осознал, что время-пространство — это мираж, то, возможно, перестал бы так жадно стремиться к победам и поражениям. Правда, одновременно с этим он утратил бы и отвагу, помогающую ему завоевывать и строить. Выходит, все к лучшему в этом худшем из миров. И все же: славно подчиняться, когда знаешь, чему подчиняешься, и тем благородней делать свое дело, когда сознаешь его бесполезность. Впрочем, вполне возможно, что всякое дело другого стоит и малейшее наше действие играет в общей системе первостепенную роль.
*
Жизнь и смерть людей и миров были и остаются величайшей загадкой. Возможно, тут есть свои перспективы. Возможно, что и жизнь, и смерть не имеют значения. Что все само себя поглощает и превращается в бездвижность, являющуюся нескончаемой катастрофой, грохот которой представляется нам тишиной и в которой и тишина, и грохот значат не больше, чем жизнь и смерть.
Тайна смерти состоит в ее кажущейся невозможности, потому что так называемое бесконечно малое, далекое, из чего мы сделаны, не может кончиться.
Возможно, бесконечность человеческого тела относится к иному виду продолжительности, столь же необъяснимому, как и наши расстояния, и тело (завещаем ли мы его науке или предоставляем ему разлагается — только не следует это пугать с поэтическими фразами типа: «На могилах растут цветы») обладает непрерывностью невидимого, то есть бессмертием, которое пытаются приписать душе. Не будем забывать, что когда я говорю о вечности, самая эта продолжительность обретает смысл только в соотношении с нашим отчаяньем, вызванным тем, что мы недолговечны. Мне бы хотелось, чтобы люди более компетентные, чем я, задумались об этих противоречиях, которые вовсе не будут противоречиями в области, где наши три измерения смехотворны.
*
Оторваться от нашего словаря и нашего кода — это работа, на которую я решился только прикрывшись неведеньем. Даже если узник заключен пожизненно, ему лучше сознавать, что он в тюрьме. Это рождает надежду, а надежда — та же вера.
*
Ах, как бы я хотел не ходить кругами, а умело организовать эту главу. Увы, я на такое не способен, но, надеюсь, она послужит предлогом для чьих-нибудь ученых рассуждений. Я не умею научно изложить вопрос, потому что дар, которым я обладаю, действует наперекор уму. Дар принимает, увы, вид ума, но странным образом запоминает глупость. В том моя беда. Я нисколько не стыжусь признаться в этом открыто. Именно потому, что ум — не моя стихия. Ум мне кажется наивысшей формой глупости. Он все усложняет. Все засушивает. Это старый козел, ведущий стадо на бойню.
Кроме того, чем больше мой разум привыкает гулять на свободе, тем смиренней я становлюсь, тем больше подчиняюсь своей задаче. Я не хочу, всякий раз, как ворон — собрат того, что фигурирует у Эдгара По, — сядет на бюст какого-нибудь философа, повторять: «К чему все?»
Поэт волен сойти с научных рельсов. |