То, как он усаживался в большое кожаное кресло, заставляло меня думать, что он приходил в ателье явно потому, что нигде больше не мог найти столь располагающего сиденья. Процедура усаживания в кресло и вставания с него была мучительной. Но когда она благополучно завершалась, Пол, казалось, был на седьмом небе от счастья, и речь струилась с его уст волнами бархата. Родитель был готов слушать его день напролет. Он частенько повторял, что Пол не лезет за словом в карман, и на его языке это означало, что лучше Пола нет на свете человека и что у него пылкая душа. И когда Пол, мучимый угрызениями совести, не решался заказать очередной костюм, родитель сам его уговаривал: «Ничто не может быть слишком хорошо для тебя, Пол… Ничто!»
Должно быть, Пол тоже распознал в моем старике родственную душу. Никогда прежде не доводилось мне видеть двух людей, глядевших друг на друга с таким восторгом обожания. Порой они стояли друг против друга и смотрели один другому в глаза, пока не выступали слезы. Это правда, ни тот ни другой не стыдился своих слез – вещи, о которой нынешний мир, похоже, совсем позабыл. Я как сейчас вижу простоватое веснушчатое лицо Пола, его довольно толстые губы, которые подергивались, когда родитель в тысячный раз повторял ему, какой он чертовски замечательный парень. Пол никогда не говорил с родителем о вещах, которых тот не понял бы. Но о чем-то простом, обиходном он рассуждал с такой серьезностью, выказывая такую бездну доброты, что душа родителя, казалось, воспаряла к небесам, и, когда Пол уходил, вид у него становился похоронным. Он уединялся в своем крохотном уютном кабинете и сидел там в тишине и одиночестве, глядя, словно в трансе, на ряды проволочных корзинок, заполненных неотвеченными письмами и неоплаченными счетами. Когда я видел его в подобном состоянии, это обычно так действовало на меня, что я тихонечко ускользал вниз по лестнице и отправлялся домой по Пятой авеню до Бауэри, от Бауэри до Бруклинского моста, там через мост и мимо вереницы дешевых ночлежек, протянувшихся от здания муниципалитета до Фултон-Ферри. И если дело происходило летним вечером и у дверей ночлежек толпились праздные обитатели, я жадно вглядывался в их изможденные фигуры, думая, сколь много среди них таких, как Пол, и что я не понимаю в жизни чего-то такого, что делает этих явных неудачников привлекательными для других. Счастливчиков-то я повидал, когда они были без штанов; я видел их скрюченные позвоночники, хрупкие кости, их варикозные вены, опухоли, впалые груди, толстые животы, отвисшие от того, что столько лет мотались, как бурдюки. Да, я хорошо знал все расфуфыренные ничтожества – у нас в списке числились лучшие семьи Америки. А какие нам представали гной и грязь, когда они вываливали перед нами свое грязное белье! Можно было подумать, что, раздеваясь перед своим портным, они испытывали потребность выплеснуть и всю мерзость, что скопилась в прикрытых сверху выгребных ямах, в которые они превратили свои души. Все эти красивые болезни от скуки и богатства. Разговоры о себе ad nauseam. Вечно «я», «я». Я и мои почки. Я и моя подагра. Я и моя печень. Когда я думаю о жутком геморрое Пола, о его восхитительном свище, который ему вылечили, о всей той любви и откровении, что ему принесли его опасные раны, он представляется мне не человеком нашего века, но родным братом Моисея Маймонида, который, живя под властью мусульман, оставил нам поразительные научные трактаты о «геморроях, бородавках, чирьях» и прочем.
Все эти люди, в которых родитель не чаял души, умирали быстро и внезапно. Пола смерть настигла, когда он был на море. Он утонул близ берега, где воды было по колено. Сказали: сердечный приступ. И вот в один прекрасный день из лифта вышла Кора, облаченная в траур, и залила слезами все ателье. Никогда она не казалась мне такой красивой, такой милой, такой соблазнительной. Особенно ее зад – я помню, как ласкающе облегал бархат ее фигуру. Опять они стояли у круглого стола близ окна, но на сей раз у нее ручьем текли слезы. |